Каждый день ходила в барак.
Пока, наконец, не перестала ходить, потому что однажды чужая машина с незваными гостями подъехала прямо к новому дому — стало быть, знали адрес, и она удивилась, что их так мало: не пятеро и даже не четверо, а всего трое перешагнули ее порог, и уж старались они, старались, говорили и говорили долго-долго, так долго, что ей даже слушать надоело, но она все слушала, хоть и молчала, но слушала.
Не прерывала их.
И вещей никаких не надо было принимать, потому что ничего не принесли.
Совсем ничего.
Ибо исчез человек. Пропал без вести.
Усмехнувшись криво, хотела перебить их, сказать:
— Не надо…
Кому это нужно?
Зачем обманывать?
Правда есть правда.
Правду свою она сама знала.
Бросил.
Ушел к другой.
И адрес им дать успел. Знал ведь, еще тогда заведомо знал, что бросит.
12.
Не иначе, как там, в каком-то ином, неведомом краю, далеко-далеко отсюда, тоже был песчаный пустырь, дюны были, а на самой высокой дюне — ветвистое дерево.
Может, тополь.
А может, какое-нибудь другое дерево, с другим названием.
Было все то же утро, и солнце лило в окно багряный свет, а солдат смотрел на женщину.
Она лежала на кровати, разбросав руки и запрокинув голову, утонувшую в мягкой подушке, и тонкая простыня на ней сливалась с каждой складкой тела, и груди были округлыми вершинами Иудейских гор, запорошенных легким снегом, и темные потрескавшиеся губы были бурой, запекшейся почвой Самарии, иссохшей от жажды, и крутая ложбинка между ног была глубокой впадиной Мертвого моря, а длинные, редко вздрагивающие ресницы были жидкими, чахлыми кустами сухих русел Негева, и белые руки текли речками севера, разбегаясь в низовьях узкими протоками, уходившими ногтями в землю.
Солдат стоял, прислонясь к блестящему шкафу и не смея шелохнуться, боялся разбудить ее, потому что, казалось, она спит.
А она шла с Давидом к дереву.
И на нем ничего не было, а на ней — одна сорочка.
Трава жгла холодной росой, и Давид лег на спину и протянул ей руки, и она оперлась на них.
— Кто под небом открытым зачат, тот летать будет, — сказал Давид.
Она смеялась, опускаясь, приближаясь и накрывая его, будто светлым пологом.
— Хочу… чтоб летал, — шептала.
И больше не было слов.
Только светлый полог взмывал и падал белогривой волной, медленной и тяжелой, как вода, и легкой, как пена; а она как ухватилась, так и не отпускала его руки; и не было больше никого ни вблизи, ни вдали, и нигде в мире, только зеленый шелест сверху, а еще выше — унизанный блестками гигантский черный купол.
И тогда она застонала, и это был не стон, а вопль, долгий истошный крик, которого, небось, и сама бы испугалась, если б услышала, но ведь не слышала, и это был в ее жизни первый крик, такой долгий и неистовый.