Тем временем оба «страдальца» сидели в кутузке в компании местного алкоголика и дебошира, который ужасно презирал их за… антиобщественное поведение. Свое презрение он высказывал и словесно, и мимически, то есть отворачивался и комментировал наружность арестованных, обсуждая это с сонным, толстоватым дежурным…
Ребят вызволили за несколько минут до появления электрички. Заплатили какой-то символический штраф — сколько сумели собрать денег. Выкупленные из плена, страдальцы появились на платформе и были встречены триумфальными воплями. К счастью, поезд пришел почти тотчас, так что всю «Артуровку» не успели схватить вторично за сверхантиобщественное поведение… Там-то, в отделении милиции, Сергей и слышал, как дежурный записывает ориентировку. Кто-то диктовал ему в телефон: «…рост средний… волосы русые…» — а дежурный, бормоча под нос, черкал в блокноте. Факсов в этой глуши не водилось, и фоторобот не выползал из аппарата, хмуро таращась на дежурного с листка бумаги — как это показывают в полицейских сериалах, вроде «Особого корпуса».
Читая о святых, Сергей вспоминал тот случай с «арестом». Ему было забавно — и в то же время он вдруг понял, что открывает для себя совершенно особый мир. До сих пор он привык думать, что иконопись — это такое ответвление древнерусского искусства, которое почему-то куда больше любят иностранцы, чем наши.
В определенной степени, так оно и было. В Русском музее, где иконы собраны в нижнем этаже, залы почти всегда пустые, только время от времени бродят там продвинутые американцы и немцы и созерцают. Или шастают строгие-престрогие женщины в платках и сердито крестятся. Считают, что иконы пребывают здесь в «заточении», как бы в тюрьме.
Ага, отдай их в церкви — обкрадут же, сопрут и Рублева, и Симона Ушакова, и другие шедевры! И продадут за границу, за немеряные баксы. Нет уж, пусть лучше в музее, под охраной автоматчиков-пулеметчиков и свирепых музейных смотрительниц-бабушек.
Чтение «подлинников» вызывало у Харузина множество вопросов.
Во-первых, он вдруг перестал понимать, что считать иконой. В музее все было ясно. Тут — передвижники, они на холсте, масляными красками и про угнетенного российского интеллигента девятнадцатого века, либо что-нибудь про сосен и мишек на полянке.
А там — иконописцы, они на досках, какими-то другими красками и про «божественное».
Харузин никогда раньше не находился в среде, где все это оживало, переставало быть частью искусствоведения. И у него к Лавру накопилось множество вопросов.
Лаврентий приходил к Палицкому по нескольку раз на дню. Присаживался рядом, тихонько беседовал с раненым, а то просто присутствовал. С Харузиным они почти не общались. Но Лаврентий — впрочем, как и Сергей, — хорошо знал: для Андрея Палицкого чужое, живое присутствие необходимо.