Годы риса и соли (Робинсон) - страница 411
– Вы Будур Радван? – требовательным тоном спросила одна из полицейских.
– Да. Что вам нужно?
– Поговорить с вами. Где вы пропадали?
– Что значит – где? Вы прекрасно видите, где! Что всё это значит, зачем я вам нужна? С какой целью вы здесь?
– Мы хотим поговорить с вами.
– Сейчас я оденусь, и тогда мы поговорим. Я ведь ничего не нарушила? Я могу одеться перед разговором со своими соотечественницами?
– Мы в Нсаре, – сказала одна из женщин. – А вы из Тури, не так ли?
– Верно, но все мы здесь фиранджийки, благочестивые мусульманки в завии, если я не ошибаюсь?
– Одевайтесь быстрее, – сказала другая. – У нас к вам несколько важных вопросов касательно угроз безопасности, которые могут исходить отсюда. Мы вас ждём. Где ваша одежда?
– В моей комнате, разумеется!
И Будур прошмыгнула мимо них в свою комнату, прикидывая, какая из её джебелл лучше скроет колени и кровь, которая может просочиться сквозь ткань. Её кровь кипела, но дыхание было ровным; она чувствовала себя уверенно, а изнутри в ней рос гнев, как валуны под причалом, не позволяющие ему пойти ко дну.
17
Несмотря на то что обыск провели тщательный, бумаг Идельбы не нашли, и полиция ушла ни с чем, услышав лишь недоумение и возмущение в ответ на свои вопросы. Завия подала в суд иск против полиции за вторжение в частную жизнь без надлежащего разрешения, и только ссылка на законы военного времени о тайне информации спасла ситуацию от скандала в прессе. Суд санкционировал обыск, но поддержал и будущее право завии на неприкосновенность, и после этого всё вернулось в привычное русло, более-менее: Идельба перестала говорить о работе, сотрудничать с некоторыми лабораториями, как раньше, и перестала проводить время с Пьяли.
Будур продолжала жить в своём обычном ритме, ходила на работу и в кафе «Султанша». Она сидела там и смотрела в большие окна на доки с лесом мачт и стальных надстроек, на верхушку маяка в конце пристани, а вокруг неё текли разговоры. За их столиками часто стали появляться Хасан и Тристан, сидевшие среди них, как улитки на берегу после отлива, мокро блестящие под лунным светом. Полемика и поэзия Хасана сделали его фигурой, с которой приходилось считаться, что признавал весь городской авангард, кто с энтузиазмом, а кто и нехотя. Сам Хасан говорил о своей репутации с усмешкой, которую пытался выдавать за скромность, лукавой улыбкой, вот так, мимоходом, демонстрируя своё влияние. Будур он нравился, хотя она и отдавала себе отчёт в том, что в некоторых отношениях он был неприятным человеком. Но больше её интересовали Тристан и его музыка, включавшая не только песни, вроде тех, что он исполнял на вечеринке в саду, но и длинные, масштабные сочинения для ансамблей, в которых насчитывалось до двухсот музыкантов, где и он сам играл иногда на кундуне, анатолийском инструменте в виде короба со струнами и металлическими колками сбоку для настройки тональности струн (дьявольски трудный в обращении инструмент). В этих опусах он прописывал партии для каждого инструмента, вплоть до последнего аккорда и альтерации, до последней ноты. Как и в песнях, в сочинениях крупной формы он демонстрировал свой интерес к переложению примитивных мотивов вымерших христиан, состоящих в основном из простейших гармоний, но таящих в себе возможность для передачи более сложных мелодий, которые в ключевые моменты могли возвращаться к пифагорейским основам, излюбленным в христианских хоралах и песнопениях. Его обыкновение записывать все ноты на бумаге и требовать, чтобы все музыканты воспроизводили их в точности, все считали граничащим с невозможностью, приписывая это мании величия; ансамблевая музыка, несмотря на свою чёткую структуру, восходящую к индийским традиционным рагам, тем не менее допускала индивидуальную импровизацию в нюансах и вариациях, спонтанное творчество, которое и придавало музыке шарм, поскольку музыкант творил внутри форм раги и наперекор им. Никто не поддержал бы безумных правил Тристана, если бы не выдающийся и прекрасный результат, которого нельзя было отрицать. И Тристан настаивал на том, что не он придумал такой порядок исполнения, так было заведено у погибшей цивилизации, он же просто следовал забытыми тропами, делая всё возможное, чтобы в его фантазиях и музыкальных грёзах зазвучали голодные призраки древних. Старинная франкская музыка, к которой он обращался, была музыкой религиозных таинств, и трактовать и исполнять её требовалось соответственно – как священную музыку. Впрочем, в его кругу авангардистов и эстетов священной, как и все искусства, считалась сама музыка, и такое дополнение было излишним.