В особые дни после визита в замок мы не спускались вниз, к марине, а возвращались в город и — поскольку мысли у нас были одинаковые — заходили еще за мороженым. «Мама скажет, я тебя балую». «Еще мороженое — еще бокал вина», — уточнял я. Папа кивал — мол, да, отрицать это бессмысленно.
Только на этих ночных прогулках — мы их так называли — мы оставались с ним вдвоем. В течение дня я его почти не видел. Ранним утром он, по заведенной привычке, уходил плавать, а после завтрака отправлялся на материк и возвращался порой только поздно ночью, самым последним паромом. Даже сквозь сон мне нравилось вслушиваться в хруст гравия на дорожке к дому. Это означало — папа вернулся, в мире все хорошо.
То, что весной, на выпускных экзаменах, греческий и латынь я сдал скверно, вбило жесткий клин в наши с мамой отношения. Аттестат прислали в конце мая, за несколько дней до отъезда на пароме на Сан-Джустиниано. Вся поездка представляла собой громкую бесконечную перебранку, упреки летели в меня залпами, папа же тихо стоял у ограждения, как будто дожидаясь возможности в нужный момент вставить слово. Но маму было не остановить, и чем больше она распалялась, тем больше находила у меня всяких других недостатков — начиная с того, что я вечно сижу за книгой, до моего сочинительства и полной неспособности дать прямой ответ, когда у меня спрашивают, что я думаю, — увиливаешь, вечно увиливаешь, — да и вообще почему у меня нет ни единого друга, ни в школе, ни на пляже, нигде, ничего меня не интересует, да и никто, господи прости, — да что ты за человек такой, сказала она, все пытаясь отскрести пятнышко засохшего шоколадного мороженого, которое капнуло мне на рубашку, когда, перед посадкой на паром, мы с папой пошли и купили трубочку. Я понял: она бог весть сколько дожидалась повода высказать свое недовольство, и проваленный экзамен по греческому и латыни послужил своего рода детонатором.
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного — и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе: — А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог — строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, — после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», — объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».