…После Неаполя едва ли не лучшее время жизни Булгакова было время его почт-директорства. Тут был он также совершенно в своей стихии. Он получал письма, писал письма, отправлял письма: словом сказать, купался и плавал в письмах, как осетр в Оке. Московские барыни закидывали его любезными записочками с просьбой переслать прилагаемое письмо или выписать что-нибудь из Петербурга или Парижа… Булгаков недаром долго жил в Неаполе и усвоил себе качества cavaliero servente и услужливого сичизбея. Теперь, за истечением многих законных давностей, можно признаться, без нарушения скромности, что он всегда, более или менее, был inamorato. Казенные интересы почтового ведомства могли немножко страдать от его любезностей, но зато почт-директор был любимец прекрасного пола.
В одном письме своем Жуковский говорит ему: «Ты создан быть почт-директором дружбы и великой Русской империи». В том же отношении, в другом письме, Жуковский, со своим гениальным шутовством, очень забавно определил письмоводительное свойство Булгакова: «Ты рожден гусем, т. е. все твое существо утыкано гусиными перьями, из которых каждое готово без устали писать с утра до вечера очень любезные письма».
Но наконец бедного гуся, Жуковским прославленного, ощипали. Когда уволили его из почтового ведомства с назначением в Сенат, он был как громом поражен. Живо помню, как пришел он ко мне с этим известием: на нем лица не было. Я подумал: Бог знает, что за несчастие случилось с ним. Убежден, что сенаторство, то есть отсутствие почтовой деятельности, имело прискорбное влияние на последние годы жизни его и ее сократило. До того времени бодро нес он свою старость. Сложения худощавого, поджарый, всегда держащийся прямо, отличающийся стройной талией черкеса, необыкновенной живостью в движениях и речи, – он вдруг осунулся телом и духом. Таким находил я его, когда в последнее время приезжал в Москву. Мы и тогда часто виделись, но беседы были уже не те. Я видел пред собою только тень прежнего Булгакова, темное предание о живой старине. После и того уже не было. Бедный Булгаков, уже переживший себя, окончательно умер в Дрездене у младшего сына своего.
В один из последних приездов моих в Москву уже не нашел я и старшего сына его Константина. Разбитый недугом и параличом и в последние годы жизни казавшийся стариком в виду молодого отца своего, он обыкновенно угощал меня артистическим вечером. Тут слушал я стихи Алмазова, комические рассказы Садовского и самого хозяина, которого прозвал я Скароном; а сам себя называл он скоромным Скароном. На этих вечерах, уже хриплым голосом, но еще с большим одушевлением, распевал он романсы приятеля своего Глинки. По наследству от отца имел он также отличный дар передразниванья: представлял, в лицах и в голосе, известных певцов итальянских и русских. Особенно умел он схватить приемы пения нашего незабвенного Виельгорского и картавое произношение его. Вот также была богатая русская натура: это второе поколение Булгаковых. Музыкант в душе, но также самоучка, остроумный, без приготовительного образования, хорошо владеющий карандашом, особенно в карикатуре, – он был исполнен дарований, не усовершенствованных прилежанием и наукой. Все это погубила преждевременно жизнь слишком беззаботная и невоздержанная. Он тоже был особенной и оригинальной личностью в московской жизни. Все это переходит в разряд темных преданий.