Доктора говорили мне, что невозможно получить столь сложный перелом руки в результате простого падения, но и мои рассказы о том, как в подземном ходе между Бёддекеном и Вевельсбургом что-то невидимое вцепилось мне в руку и потащило прямо в стену, врачи отвергали как бред травмированного сознания, тем более что в крипте Вевельсбурга на меня накинулся какой-то служитель, с перепугу вообразивший, что я со своими порождающими молнии устройствами намереваюсь совершить не что иное, как покушение на жизнь недавно прибывшего в замок рейхсфюрера, и потому от души ударил меня по голове острым ребром металлического табурета, после чего я свалился ему под ноги, затылком на каменный пол.
Почти три недели, проведённые на больничной койке, дали мне немало времени для раздумий. Я чувствовал себя виноватым перед Зеркалами. Я бахвалился, как последний дурак, я был самонадеян и недальновиден, и получил по заслугам. Я раскаивался и мысленно просил у Зеркал прощения.
Мюнхен
май 1943 года
По выходе из больницы он оказался остриженным как новобранец – требовалось привести в соответствие шевелюру справа, потому что слева волосы только начали отрастать, и чудовищно смотрелся кривой мясисто-розовый шрам, протянувшийся от макушки к уху – «Штопали, как пьяные патологоанатомы», – ругался Штернберг на докторов, – но даже это не раздражало так, как карикатурно торчащие большие полупрозрачные уши, выставленные теперь на всеобщее обозрение, имевшие идиотскую особенность ярко алеть при всяком волнении – над этой деталью его внешности, Штернберг знал, потешались не меньше, чем над косоглазием. А самое огорчающее обстоятельство выявилось, когда с него наконец сняли гипс. Освобождённая из заточения рука выглядела жалко, как протез, и была столь же мало послушной, а когда он попробовал пошевелить пальцами, обнаружилось, что они совсем не повинуются.
С того дня Штернберг проводил бесчисленные часы, сидя за роялем и разрабатывая злосчастную левую руку, но та, несмотря на нескончаемые упражнения, никак не поспевала за правой, не могла резво пробежаться даже по гамме до мажор, ломала миноры, не попадая непослушными пальцами по узким чёрным клавишам, и совершенно неспособна была осилить сложные аккорды.
Именно в эти дни, когда он погибал от бессилия над раскинувшейся в обе стороны клавиатурой, его поначалу немыслимо раздражал появившийся в доме непрошеный помощник. Этого деятельного деревенского парня, сержанта Франца, приставили к Штернбергу сразу, как того выписали из госпиталя, чтобы как-то компенсировать его временную беспомощность – и теперь этот самый Франц носил ему книги и бумаги, бегал по служебным поручениям и помогал дома. Во всех поступках Франца присутствовала исключительная основательность, и все его мысли были размеренными, степенными и какими-то очень функциональными, никаких пустых отвлечённостей, даже мечтания его, если он себе таковые позволял, были добротными, словно крестьянские постройки, и больше всего напоминали скрупулёзный план действий, которому сей образец благоразумия затем неукоснительно следовал. Штернберг, чьё пространство мышления всегда было на редкость неуютным, с блуждающими огнями и возвышающимися среди бездонной трясины шаткими конструкциями, и продувалось разрушительными леденящими ветрами, смутно завидовал в этом отношении Францу и потому первые дни донимал парня едкими замечаниями и колкими шутками, за что позже ему сделалось стыдно. На издёвки Франц никогда не обижался, смотрел на молодого офицера с доброжелательным любопытством, как обыкновенно глядел на всё то, что было выше его понимания. А Штернберг, по его разумению, был самым непонятным существом на всём белом свете.