Конечно, я не мог не рассмотреть гипотезу — причиной возникшей мысленной связи, от которой попахивало модным тогда мистицизмом, охватившем власть предержащих, являлась трансфузия крови между моим организмом и организмом Гастева. Вслед за излечением наступила вторая стадия нашего возникшего сродства по крови — обмен мысленными сообщениями. Какие возможности открывались для человечества!
Но если я думал о всем человечестве, ибо мне казалось вопиющей несправедливостью ограничить применение столь удивительного научного открытия исключительно классовыми рамками и сферой революционной борьбы, то именно этого и желал Гастев, к тому времени зарекомендовавший себя опытным бойцом за освобождение рабочего класса. Помимо несомненного поэтического дара, источником вдохновения которого для Гастева являлись фабрика, машины, конвейерное производство, в нем раскрылся незаурядный талант организатора выступлений и стачек, что выдвинуло его в ряды руководства партии. Теперь-то я знаю источник столь быстрого возвышения моего гордого Мефистофеля. Но тогда гнал от себя робкие догадки, ибо, будучи материалистом и марксистом, усматривал в них изрядную долю реакционной метафизики. Что скрывать, острое неприятие моими товарищами эмпириомонизма сделало меня исключительно осторожным в выдвижении каких-либо теорий, ибо меньше всего я желал оказаться в интеллектуальной изоляции. Довольно того, что официальная наука отказывалась меня принимать, почти не заметив изданные за счет автора тома «Тектологии», если не считать пары отзывов в провинциальной печати. Наука партийная, которую я столь страстно желал вооружить самой передовой организационной теорией, устами Ленина повесила на меня всех собак махизма.
Я продолжал трудиться над тектологией, над технологией трансфузии и по обоим направлениям споро продвигался, словно интеллектуальная изоляция, в которой пребывал, создавала идеальные условия для творчества. Я казался себе Пушкиным в период Болдинской осени, несмотря на грозовые события мировой войны, которые предвещали неминуемый крах российских и европейских монархий, а вместе с тем — освобождение пролетариата. Идея пролетарской культуры, вручения фабричным творцам прометеева факела, который и рождает подлинное искусство, не отягощенное буржуазными ценностями, будоражила меня. Только культурная гегемония пролетариата обеспечит построение подлинно социалистического общества. Но попытки решить данную задачу упирались в неожиданное препятствие — неразрешимое противоречие с партийной линией. Школы пролеткульта на Капри, в Париже, Петрограде, Москве громились, саботировались, и самое печальное — не агентами охранки, а теми, кто были моими товарищами по партии. Они прилагали титанические усилия задуть прометеево пламя, из которого должен был возгореться пожар пролеткульта. Я понимал, точнее, был — вполне уверен: революция свершится так, как того жаждали большевики — через перехват власти, диктатуру, кровь, и никому не будет дела до культурных задач. Я катастрофически не успевал в забеге из царства необходимости в царство свободы.