, молодые; с Бродвея которые.
Она имеет в виду афроамериканский район по ту сторону железной дороги, где нам запрещено гулять. Надземка всегда играла роль барьера между нами и представителями других наций, которые населяют эту часть Бруклина, прорастая сквозь бетон заброшенных фабрик и складов словно сорняки. Вильямсбург так уродлив, говорит Баби, кто еще согласился бы жить тут, кроме бедноты?
Впрочем, евреям хорошо живется среди бедноты. Баби говорит, что считаться бедными и невежественными нам на руку, чтобы не вызывать у иноверцев зависть и неприязнь. В Европе, рассказывает она, гои обозлились на евреев, которые забыли свое место и разжились бо́льшим богатством и мудростью, чем их соседи-неевреи.
Я вижу шомрим[142] — дружинников из общины, которые подъезжают к соседнему дому в бронежилетах с неоновыми логотипами на спине и слезают со своих мотоциклов. Трое бородатых мужчин тащат за руки темнокожего подростка, и я вижу, как тяжело он висит между ними.
— Этому мальчику и четырнадцати-то нет! — говорит Баби, глядя на схваченного правонарушителя. — Чего ради ему приходится воровать, чтобы быть в банде? Ах, как печально, такие молодые и уже такие бедовые.
Патрульные из шомрим окружают дрожащего мальчишку. Я смотрю, как они безжалостно пинают его, пока он не начинает реветь и стонать: «Ничё я не делал, клянусь! Я ничё не делал!» Он снова и снова выкрикивает свое единственное оправдание, умоляя о пощаде.
Мужчины избивают его целую вечность.
— Думаешь, ты можешь прийти сюда и делать что хочешь? Куда делись твои друзья, а? — с издевкой интересуются они. — Думаешь, тебе можно притащить в этот район свой сброд? О нет, сюда нельзя. Нет, полицию мы вызывать не будем, мы сами разберемся с тобой, как никто другой, ясно тебе?
— Да, да, ясно… — воет пацан. — Пустите меня, пожалуйста, я ничё не делал!
— Если мы поймаем тут еще кого-нибудь из ваших, мы вас убьем, понятно тебе? Мы убьем вас! Расскажи это своим дружкам, скажи им, чтобы больше к нам не совались, а то мы устроим их черным душонкам настоящее чистилище.
Они отступают, и парень поднимается и убегает во тьму. Шомрим садятся на мотоциклы, оправляя свои блестящие жилеты. Проходит пятнадцать минут, и на улице снова мертвая тишина. Мне тошно.
Баби отходит от окна.
— Ах, мазл[143], — говорит она, — как хорошо, что у нас есть своя полицейская охрана, ведь обычная полиция и орех с куста не поймает. Нам не на кого полагаться, Дворелех, — произносит она, глядя на меня, — только на самих себя. Не забывай об этом.
Я снова корю себя за то, что испытываю сочувствие в неподходящий момент. Мне не следует жалеть подростка, потому что он — враг. Мне стоило бы пожалеть бедную миссис Дойч, которая насмерть перепугалась и лишилась своего фамильного серебра. Все это я понимаю и все равно стираю стыдливую слезу с щеки. Хорошо, что в темноте этого никто не видит.