Жарынь (Вылев) - страница 12

— Сучки, гляньте на себя! — сказала она бабам.

Испугавшись своих нечеловеческих лиц, те разбежались по домам, причитая:

— Милость в себе погубим грабежом, завтра не сможем ни детей любить, ни конец принять спокойно.

Голоса их сливались в один стон, который тысячелетиями облегчал муку деревянных сох и борон, бедствия войн, боль разлук и гибели людей, животных и растений. Теперь, при бегстве, бабка Карталка стала верховодить, и под ее командой бабы постановили:

— Бросить дитя!

Телеги поскрипывали в глубоких черных колеях. Мать, прижимая ребенка к груди, пыталась утихомирить его молоком, но дитя, привыкшее сосать под крышей дома или в тени дерева, не желало брать сосок и знай верещало среди скрипа колес и пыхтенья скота. Женщины, потеряв терпение, разъяренно закричали:

— Послушайся мудрого совета, брось его! Лучше ему одному умереть, чем всему каравану погибнуть!

Мать перекрестила ребенка, сунула ему в рот тряпку и положила в кустах. Там, будто в доме у очага, пела цикада. Бабы потащили мать к каравану. Но она, давясь слезами, вырвалась и по голосу цикады нашла ребенка под кустом. Трижды горемычная женщина бросала сына и трижды возвращалась к нему, пока вконец не потеряла голос. Тогда, обессилев от муки, она закрыла его своим телом:

— Убейте и меня!

Ненависть обуяла бабку Карталку, которая отстаивала закон. Она повернула скорбные глаза к бабам, и те поняли, как много злобы у нее в груди, поняли, что если она возьмет и их злобу, то совсем озвереет.

— Помирать, так всем умирать, — рассудила Карталка. — Человек — не кус мяса. Да будь он хоть полкуса. Купим себе избавление ценой смерти невинной души — завтра будем смотреть на мир кровавыми глазами.

Над караваном нависла смертная угроза. Тогда холодные женские сердца потеплели и смилостивились над младенцем. Они решили заставить его смеяться. Стоило ему зареветь посильнее, как баба Карталка брала его на руки и щекотала. Много времени прошло, пока нашли его щекотное место, возле пупа. Плач ребенка перешел в смех. Впереди в темноте уже маячили Светиилийские холмы. Полусонный ребенок взял грудь. А караван с паролем двигался в белой пене волов, вдоль гражданских патрулей, сидевших у буйных костров за околицами сел.

Пока у младенца искали щекотное место, он простудился и потом долго болел. Бабка Карталка зареклась:

— Пока его не вылечу, сама в землю не лягу. Не хочу постыдной смерти.

В ее сухом мужском голосе скупо блеснула нежность, хоронившаяся глубоко во впалой высохшей груди. Так оно бывает, отмечает хроника старичка Оклова, у людей, наделенных даром горячей любви. Неделю-другую светилась любовь в глазах старухи; она жила без горестей, в лучезарном томлении, — так каждый, кому в последний погожий день бабьего лета довелось увидеть живое дерево на гребне холма, будет хранить его в памяти с успокоительной грустью, как светлое пятно, в темные предзимние дожди. Бабка заставила отца ребенка накосить телегу апрельской травы, в которой еще бродят чудодейственные соки. Он послушался, накосил травы, поставил во дворе на камни огромный котел, в котором гнали ракию, котел тот наполнили травой, развели огонь, засунули хлопца по самую шею в траву. Огонь разгорелся, и трава стала обдавать хлопца нежарким гневом. Вытащили его из травы через три часа здоровехонького. Бабка Карталка на другой день достойно легла в гроб среди цветов, которые нанесли со всего села.