Окно моей камеры расположено так, что, задумав покончить с собой и распахнув створку, я сумел бы закрепить на ржавой решетке веревку. Но я об этом не думал. Разница между сумерками утренними и вечерними полностью стерлась. А веревки у меня и не было.
Здесь нет ни веревки, ни ремня, ни чего-то еще – тянущегося, длинного. Биографии, например. Ни с каким воображаемым «собой» здесь нельзя совпасть, чтобы продолжить свое непрерывное существование. Якобы непрерывное. Якобы свое. Здесь все проявилось: ни истории, ни биографии нет.
Собственные руки в полутьме кажутся посторонними объектами. С трудом закатав рукава робы, я обнаруживаю подозрительную крупную коричневатую сыпь – вернее, уже запекшиеся корочки. Неизвестная болезнь? Следы побоев? Я не помню, чтобы меня били. Осматриваю тело. Сыпь пока захватила только руки – от запястий до локтей. Кисти пока еще чистые. Я пытаюсь осторожно сковырнуть корочку и, подойдя к окну, рассмотреть, что там. Корочка гладкая на ощупь. Под ней обнаруживается зеленоватое, похожее на маленький сверток из клейких пленок.
Какое-то дежавю. Что-то подобное было в тот день, когда они пришли за мной.
Я не выразил ни возмущения, ни удивления. В тот день я так и не смог вспомнить, как работает в теле страх и чем он отличается от послеполуденной лихорадки, возникающей всегда, когда слишком долго ищешь цветовое соответствие звуку, когда ты уже услышал этот единственный звук идеи, что зависает над тобой в самый разгар лета. Ты ищешь полное цветовое соответствие этому звону зенита. Все так натянуто и напряжено, но ты уже соскочил с остроты, обмякаешь и начинаешь разваливаться, и этого не жаль, ты как-то уже ностальгически любишь все, прощаясь, еще хочешь стремиться ко всему, но тебя клонит в сон, ты прощаешься и ничего не боишься.