Посох пилигрима (Балязин) - страница 127


И вновь они стали стенать и молить
Минуты вымаливать, млея от страсти,
Как будто их хочет рассвет разлучить,
И солнца боялись и ждали напасти.
Она говорила: «Возлюбленный мой,
Останься минуту другую со мной,
Пусть будет что будет, любимый,
Я вся в твоей власти!»

Это не Сабина! Конечно же, не Сабина — холодная, высокомерная, лишенная сердца.

Это мечта миннезингера. Мечта о том, что могло бы быть, но чего, увы, не было.

А на самом деле сначала были мечта и любовь, затем разлука и страдания, и, в конце-концов, несбывшаяся надежда и ее крушение.

Я стал читать дальше, и стихотворение, казалось бы, подтвердило мою догадку о любви и страданиях Освальда фон Волькенштейна, поэта и певца, проведшего жизнь под скипетрами Марса и Аполлона.


И в то же мгновенье пронзительно рог затрубил —
Увы, это стражник, очнувшись, приход возвестил
Восточного гостя, в слепящем глаза одеянье,
И дева, увидев, как сделалось всюду светло:
«Ах, солнце, — воскликнула, —
Как ты некстати взошло,
Куда бы приятней ты было в закатном сиянье!
К чему, в самом деле, мне блеск ослепительный твой?
Достаточно было б мерцанья звезды голубой
На небе ночном, чтоб исполнилось неисполнимое!»
А юноша лишь рассмеялся: «Ах, радость моя,
И рад бы — да солнцу не властен приказывать я,
Любовью томясь, я тебя покидаю, любимая».

И он на самом деле покинул ее, томясь любовью, но подчиняясь пронзительному трубящему рогу, зовущему в путь. Но на прощанье, — в мечтах, только в мечтах, — он еще раз припал к ее груди:


«Постой же, — взмолилась она, — подожди!
Ты видишь, и я, как в горячке, пылаю.
Ты душу мне вынул — так не уходи,
Побудь, я о большем уже не мечтаю!»
И разом прильнули., И что тут сказать?
И рук не могли, не могли оторвать,
«Прощай, моя радость, прощай, я тебя покидаю…»

Волькенштейн был настоящим поэтом, и потому мечта и правда в его стихах были неотделимы друг от друга. И потому последней строкой этой элегической истории была печальная правда о разлуке — непреодолимой, как сама судьба.

— Он, кажется, пришел в себя, — услышал я лекаря-итальянца. — Я свое дело сделал, теперь ваш черед.

Я сел на край постели больного и взял его за руку.

Рука была холодной и иссушенной.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — сказал я и поглядел в лицо Освальду. Глаза его были полуоткрыты, дыхание было частым и неровным. — Ты слышишь меня, сын мой? — проговорил я, голосом прерывающимся от волнения, и Освальд еле заметно кивнул головой. Я сделал знак итальянцу, чтобы он удалился, и лекарь, с сочувственным пониманием взглянув на меня, тотчас же вышел из комнаты.

Мы остались одни. Я изо всех сил всматривался в лицо Освальда и не мог найти в этих чертах ничего общего с девятнадцатилетним трубадуром и миннезингером Волькенштейном.