Она перебралась из деревни в город, где мало кто её знал и потому снижалась вероятность быть узнанной и арестованной. (В этом и заключались худые следствия широкой славы судебного процесса — ведь шквал общественного внимания вынудил Лярву сбежать из деревни в город, то есть именно туда, где жили все её «обидчики» и где теперь проживала её дочь.) Ночевала она на вокзале, на чердаках и в подвалах и в конце концов обосновалась окончательно в водопроводных и канализационных колодцах. Ночёвки в колодцах на куче гниющего тряпья, питание помойными отбросами, общение и попойки с отверженными представителями человечества, вечные грязь, вонь и беспросветность, но главное — постоянное сосущее чувство голода стали её уделом, столь же ужасным, сколь и ожесточающим. Ступив за черту нормы общественной жизни, она стала приближаться и к черте нормы психической стабильности. Смрад, мрак, вши, водка и свирепый голод приближали низвержение в пропасть самой личности. Она катилась вниз стремительно — и столь же стремительно приближалась развязка сложившейся ситуации. Адовы муки повлекли за собой и адовы действия.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы Лярва сознавала новые условия своей жизни именно как мучения. Она вполне притерпелась к этим условиям, скоро привыкла к ним и, пожалуй, даже была морально готова к этому низвержению и раньше. Гораздо хуже и опаснее было то, что статус Сучки как своей собственности (не дочери, а именно собственности) вовсе не претерпел в голове Лярвы никаких изменений, посему решение суда она почитала за совершенное ничто и уже едва о нём помнила. Зато она прекрасно помнила о том обстоятельстве, что на свете живут и здравствуют конкретные люди, которые своими действиями привели к тому, что она была лишена этой собственности. Гораздо хуже и опаснее было ещё и то, что как отнятие у ней собственности, так и низвержение её самой в худшие условия жизни чем дальше, тем устойчивее связывались в её голове с виною конкретных людей, с действиями этих людей против неё лично. И такие действия, понимаемые ею как агрессивные, как нападение на неё, должны были повлечь за собою ответственность нападавших.
Однако сказать решительно, что Лярва имела мысли о мщении, было бы сказать ложь. Точно так же она не мыслила категориями справедливости и несправедливости. Мечты о сладком отмщении врагам, о восстановлении попранной справедливости свойственны живым, импульсивным, полнокровным людям, то есть людям, идущим на поводу у страстей. Лярва же была прямою противоположностью таким людям: она не подчинялась страстям, а просто не подозревала об их существовании. По этой причине она не знала жалости к убитому мужу, просто устранив его как препятствие своей воле. По этой же причине она совершенно не сочувствовала страданиям своей дочери и даже не догадывалась о них, когда отпиливала Сучке конечности или вышвыривала её на жестокий мороз почти без одежды, — она и здесь лишь добивалась торжества своей воли и устраняла препятствия. Таковым же хладнокровным и бесчувственным устранением препятствий было и выдавливанье глаза соседке Зинаиде — просто чтобы та перестала голосить и знала, с кем имеет дело. Убиение Проглота было единственным актом, отчасти похожим на выплеск эмоций, однако и здесь больше имело место сопровождение размышлений: пока она расправлялась с псом энергическим действием, ей просто легче было думать о том, что делать дальше. И не существовало никакого дрожания нравственной струны в её разуме или голоса совести, который подсказывал бы ей, что действия её часто носят изуверский, чудовищный характер.