от своих корней. Эта критика, будучи общей для радикалов и консерваторов, не позволяет причислить Хоркхаймера к какому-либо лагерю. Если не брать в расчет марксистский жаргон, он не говорит ничего такого, чего не могли бы сказать Эрнст Юнгер или Хайдеггер. В самом деле, хайдеггеровское описание
technē с позиций его туманной феноменологии предлагает такое же видение современности, что и «критика инструментального разума».
Франкфуртское представление об инструментальном разуме имеет нечто общее не только с социальной критикой Рёскина и Ливиса, но и с теорией бюрократии Вебера. Оно притягивает тех, кого угнетают масштабы современного мира, законы развития которого, казалось бы, так пренебрегают нами. Попав в восприимчивую среду американского университета, новая критика незамедлительно возымела успех. В преддверии освободительного движения 1960-х годов Маркузе наводнил франкфуртский рынок броскими лозунгами, такими как «репрессивная толерантность» (так он назвал систему, которая платила ему немалое профессорское жалованье за свое изобличение) и «тоталитарный универсум технологической рациональности» [Marcuse, 1969, p. 93–137; Маркузе, 2011, с. 98–135].
Но когда эти рекламные слоганы, достойные министерства правды Оруэлла, слишком затерлись, ученики Маркузе столкнулись лицом к лицу с вопросами, так и не получившими ответа или вообще его не имевшими. Те же вопросы одолевают и читателя Хоркхаймера и Адорно, чей устаревший маркетинг не может скрыть плохого качества их интеллектуальной продукции. Ведь как можно нечто реформировать, просто рассуждая о его социальных истоках? Допустим, ложное сознание буржуазии отравило ее философию, но что можно сказать о философии, которая это утверждает? Разве она сама не буржуазный продукт? (Вспомним попытку Лукача найти подлинный пролетарский голос в философии, который ни в коем случае не следует путать с действительным голосом пролетариата!)
И здесь труды франкфуртских мыслителей приобретают сходство с богослужением. Произносятся заклятия против «буржуазного» порядка и порождаемого им образа мысли, но в измененной тональности, указывающей на близость тайны. Язык меняется, и мы слышим уже не доводы критической теории, а заклинания экзорциста.
Так, в выдающемся трактате Хоркхаймер и Адорно распространяют критику буржуазного разума на само Просвещение: ведь оно принадлежит миру, в котором господствовали «буржуазное правосудие и товарообмен» [Adorno, Horkheimer, 1969, p. 7; Адорно, Хоркхаймер, 1997, с. 21]. Нападки на буржуазную рациональность совершенно очевидно принимают характер истерики. Просвещение – это подлинная причина появления «толпы» (разве это не говорил Гегель?); «Просвещение тоталитарно»; «абстракция, инструмент Просвещения, относится к своим объектам подобно року, понятие которого ею искореняется: способом ликвидации» [Ibid., p. 16; Там же, с. 27]. Заклинания сыплются одно за другим, но призрак не исчезает. Ибо Просвещение не только никуда не девается (чему, если подумать, мы все должны быть рады), но и находит одно из своих проявлений в убеждении франкфуртцев в искупительной роли критического мышления.