По-разному кричит ворон. К непогоде кричит протяжно, стонуще, жалуясь на предстоящую мокреть, на отяжелевшие маховые перья, на тугой ветер, гудящий над хребтами и выворачивающий крылья, на годы, которых ой как немало уже осталось позади и которых впереди еще так много. Долго живет ворон.
Обычный крик ворона — хриплый, утробный. Тот, который мы знаем, к которому привыкли, и многие из нас считают крик этот единственным у черной птицы, единственным и без всяких вариаций.
Но ворон еще и музыкален.
Тут бы надо уточнить, что ворон — это не ворона, как иные считают, но птица даже другого житейского порядка. О человеке, раззяве и рохле, говорят: эх ты, ворона. А о во́роне в песне поется: «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной…»
Так вот, о его музыкальности. Ранним солнечным утром, когда над тайгою разливается теплая и спокойная благодать, можно услышать, как ворон издает ласковые булькающие звуки, а то порою и совсем мелодичные импровизированные рулады, будто хриплое горло ворона стало мягким и нежным. И глядишь на эту черную птицу, сидящую на сухой вершине старого дерева, и диву даешься: да неужто это ворон кричит? Значит, хорошо ему, этому мудрому старцу в такой час жить.
И люди так. Люди как люди. В доброте и ласковой погоде — мягкие душой и голосом, в непогоду и зло — пасмурные и недобрые. Каковы люди, такова и тайга, жизнь в ней. И зло порождает зло.
Но тогда и добро порождает добро? Определенно так. Иначе как бы ему устоять в годах и веках.
Разделить бы в себе самом эти два начала — добра и зла — и, несмотря на погоду, дать волю одному, хорошему, и придержать другое. В себе. Потому, что мой мир с меня и начинается.
Приступая к своей повести, мне бы хотелось еще вот что сказать: хотя в ней ничего и не выдумано, но здесь нет ни одного реального лица, вот почему от всяких узнаваний и прототипов заранее отказываюсь.
Ну а теперь, как писали в давние времена вежливые авторы, дорогой читатель, отправимся в путь-дорогу, в тайгу.
Весна запаздывала, и азартная надежда на таежный фарт тускнела. Давно пора быть теплу, но что-то случилось в небесах, дало сбой в отлаженной машине времени, и морозы не отпускали, снега не таяли.
Почти две недели назад бригада шишкарей правдами и неправдами пробилась сквозь нетронутые снега на кедровый хребет Харамурэн и теперь маялась безделием, отлеживала бока в тесной и низкой зимовьюшке, приедала харчи и терпеливо — а куда денешься — ждала тепла.
А тепла не было. Чистейший горный снег сиял внутренним светом, был сверху по-зимнему рыхлым, а внутри сугробов улежался, отяжелел: и на лыжах много не набегаешь, а пойти по тайге пешим убродом, да в одиночку, и думать нечего. И хоть истончалась надежда на большие заработки — уходило на никчемное лежание дорогое время, но все ж шишкари знали, что пустыми они из тайги не уйдут: вокруг зимовья и всюду, куда удавалось пробиться на лыжах, кедрач был богатым, нетронутым. И это был не какой-нибудь перестойный могутный «дубняк», до которого не достучишься, а самый добрый колотовой кедрач, всего два-три десятка лет как вошедший в силу. Так что было чего ждать.