Хорошие знакомые (Дальцева) - страница 48

Отец отходит к дверям и с видом художника, закончившего свой шедевр, оглядывает пса.

— Вам не кажется, что кисточка на хвосте могла бы быть покороче?

Но старичок заметно раздражен беспрестанным вмешательством в свое творчество.

— Эх, гражданин, гражданин, занимались бы какими делами. Ученого учить…

Отец обиженно отворачивается, рассматривает на полках корешки давно не читанных книг.

Парикмахер быстро заканчивает свою работу. Антипу развязывают лапы, он встает, и вместо черного, лохматого, добродушного пса мы видим какого-то изящного дьявола цвета маренго. Теперь-то мне понятны все его иезуитские штучки.

В эту торжественную минуту раздается телефонный звонок. Отца вызывают для переговоров в один из академических театров.

Дело решается в два дня; правда, теперь он заместитель директора, но ведь и масштаб работы совсем другой.

Ночью, как всегда перед зеркалом, он объясняет маме:

— Театр — это актер. Театр без актера — труп. Традиции Щепкина вечны.

Он подтягивает галстук и, скосив глаза, пытается увидеть себя в профиль. Время идет к двум часам ночи, надо бы не галстуки поправлять, а надевать пижаму, и вдруг я догадываюсь, что он репетирует речь на общем собрании.

— А давно ли ты восхищался Гениальным? — поддразниваю я. — У него, как известно, телеграфный столб может Гамлета сыграть.

— Это — обаяние творческой личности. Это не метод в искусстве.

— Неужели ты не можешь понять, — вмешивается мама, — что отец всегда патриот своего дела. В некотором роде чеховская «Душечка».

— Я — патриот, но вы-то, вы-то кто?! — кричит отец и еще крепче цепляется за раму зеркала, еще старательнее мимирует. — В доме грязь, беспорядок, муфта валяется на письменном столе, на рубашке ни одной пуговицы…

Он с силой дергает рубашку за ворот, и пуговицы летят на паркет.

— Вот и надо было жениться на домработнице, а не на актрисе, если жена обязана вылизывать углы.

— Каждой женщине свойственно вылизывать углы! Каждой!

Люстра качается от его крика, но он по-прежнему неотрывно смотрит в зеркало.

Маме смешно:

— Давай, Козлов-Стародубский, условимся считать тебя женщиной.


…Мы сговорились с отцом вместе пообедать. Я захожу в театр. Мне нравится его кабинет. Из окна видна колоннада Большого театра, уютнейшая мебель карельской березы расставлена симметрично, на стенах портреты Мочалова и Асенковой в овальных рамках, а позади орехового письменного стола — высокая золоченая клетка. Дверца всегда открыта, и большой зеленый попугай свободно расхаживает по комнате. То сядет на секретер, то вернется на жердочку, то взлетит на плечо к отцу, склонит голову набок и смотрит надменным, требовательным взглядом. Его сценическая карьера была недолгой. Клетку ставили в каюту миллионера в какой-то проходной пьесе, перед ней разыгрывалась финальная сцена мелодрамы. Все знали, что говорить попугай не умеет. Так оно и было. Двадцать спектаклей он молчал как рыба, а на двадцать первом выругался последними словами. Драматическая сцена была сорвана, восторг зрителей и негодование актеров не поддавались описанию. Разжалованного попугая отец приютил у себя, кормил каким-то особенным семенем, промывал перышки хинной водой. И странно, попугай больше не ругался. Отец попробовал репетировать с ним монолог Несчастливцева, но он запомнил только одну фразу: «Из Вологды в Керчь!» Последнее слово ему особенно нравилось, и он подолгу отхаркивался: «Керчь! Керчь!..»