— Скажите сегодня.
Тоня задумалась, опрокинула, не чокнувшись, рюмку водки и расхрабрилась:
— Зачем бумажки исправлять? Надо с а м о м у. Бумажки исправлять — это по-детски.
— По-детски? — повторил Лухманов. — А меня никогда не считали ребенком. Даже в три года. Ужасная, тяжелая была семья…
— Вот вы и остались навсегда ребенком. С бородой.
Она улыбнулась и с такой нежностью смотрела на Лухманова, что я отвела глаза. А пожарник гнул свое:
— Сетка, она помогат. А накомарник пусто дело. Пчола на него чихат.
Мальчик в белой черкеске с шафранным лицом вбежал в зал, остановился посредине и, не выпуская кинжала из зубов, стал дергать мышцами шеи так отчетливо и ритмично, как будто у него началась беззвучная икота.
— Какой смелый! — удивлялась Тоня. — Ведь ножом можно подавиться!
Лухманов вежливо кивал головой, но похоже было — ничего не слышал.
— Каменное сердце, — негодовал Прокофьев. — Иногда мне кажется, что Смекалов прав. Гнать этих интеллигентов к чертовой матери. Ничему цены не знают!
Куда девалась его ирония? Суетится, подливает Тоне, заказывает еще закуски. Настоящий провинциальный дядюшка. А Лухманов опять разговорился. Вполголоса, нагнувшись к Тоне:
— Жизнь — всегда усилие. Головой из утробы матери — усилие. Принять вертикальное положение — усилие. По капле выдавливать из себя раба…
— Усилие, насилие… — говорила Тоня. — А если попроще? Как подсказывает сердце?
Далось ей это сердце! Всегда свернет на сентиментальщину. Даже обидно.
— Выпьем, Боря, — сказала я Прокофьеву.
Мы выпили. А Тоня, раскрасневшаяся и почти хорошенькая от возбуждения, торопливо рассказывала про свое детство:
— Когда я была маленькая, за моей мамой ухаживал один сапожник. Она его не любила. Подарил бирюзовые сережки — не стала носить. Тогда он снялся в простыне. Одно плечо голое, через другое — угол простыни. Как римлянин. Это его телеграфист в Елабуге научил… — И, как всегда неожиданно, добавила: — Когда Маркса спросили, что он больше всего ценит в женщине, он сказал: «Слабость…»
Она откинулась к спинке стула, положила перед собой на стол большие красные руки и задумчиво рассматривала их.
— Вполне возможно, — невпопад откликнулся Лухманов.
— Гребем — бом-бом и не гребем — бом-бом… — вдруг провозгласил молчаливый фининспектор.
— Виталий Лазаренко был не клоун, а сатирик! — запальчиво крикнула дама в черном, хотя с ней никто не спорил.
— Как она предана своему другу, — умилилась Тоня.
— А я говорю: гребем — бом-бом и не гребем — бом-бом. Так на так, — настойчиво и громко повторил фининспектор.
Лухманов передернулся. Углы губ поползли книзу, лицо стало брюзгливое и старое. Он взял Тоню за локоть.