Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 29

Зато вечерами теперь он полностью предался тому, к чему постепенно, за последний год, пристрастился с целым кружком таких же, как он, молодых и веселых существ: сестра, брат, Аннет, Апухтин и еще с десяток неуемных барышень и окончивших училище юношей кружились в каком-то беспрерывном шумном смерче развлечений и удовольствий. Никто из них не заботился о том, что же будет дальше, были бы только деньги, платья, была бы только веселая музыка; лишь бы отстали старшие со своими замечаниями и советами.

Летом – фейерверки, домашние спектакли, прогулки, пикники. Страсть ко всевозможным выдумкам сохранилась у Чайковского с детства, – а тут был широкий простор ее проявлению. Зимой – катанья, появление в модные часы на Невском, в Летнем саду, в ресторанах, – как это ни было трудно. Уже появилась сноровка, как пускать пыль в глаза и как с десятью рублями жить на сто. И как пролезать с деланым равнодушным лицом в высший круг, когда сердце стучит от самолюбивого волнения.

Девушек, женщин вокруг него было много. Его кузины и сестра сдружились с целым роем апухтинских поклонниц, которые были всех возрастов и на все вкусы, начиная от старухи Хвостовой (знавшей когда-то Лермонтова и теперь перенесшей свое обожание с Лермонтова на Апухтина) и кончая бойкими девочками, щебетавшими вокруг Лели его же стихи. Чайковский имел у них порядочный успех – он играл, танцевал, был неутомим в затеях, но его больше занимало разнообразное женское множество, чем какая-нибудь одна; два-три раза пытался он было увлечься, но игра показалась ему не стоящей свеч, да и не было настоящего желания к этим милым, легким, порхающим существам. Сестра считала, что он становится любовным неудачником, и он на это не возражал. Уже через год он почувствовал полное, окончательное, непреоборимое равнодушие к женщинам.

Но страстей у него было немало. И на одном из первых мест был теперь театр. Иногда ему приходилось разрываться: два приглашения, “Жизель” с Феррарис, Лагруа в “Норме”, премьера во французском театре… Он не знал, что предпочесть, что выбрать. Феррарис, как, впрочем, и Лагруа, перед которой он трепетал, была некрасива. Друзья потешались над ним. Но он так серьезно рассуждал о “твердости носка” и “элевации”, что сразу было видно знатока по этой части. Иногда, впрочем, он принимался дома или в гостях, у многочисленных родственников и друзей так ловко подражать и этой элевации, и твердости носка, и бельканто своих любимцев, и монологам Михайловского театра, что публика решала, что его подлинное дело в этой жизни – смешить ее всеми способами, и благодарно хохотала до упаду. А когда он, усталый от представления, говорил кому-нибудь тихомолком, что “Сомнамбула”, кажется, не стоит двух тактов Моцарта или Глинки, слушатель смотрел с удивлением и недоверием ему в лицо.