Мы с Лапом и Филибустером решили начать хлопоты о разрешении на отъезд. Для этого нужно было ходить за тридевять земель в одно из тех ужасных учреждений, где кроме грубости и грязи ничего не встречалось. Поскольку Лап был занят, то эта обязанность пала на меня. Иногда мне удавалось часть пути проехать на трамвае, если не приходилось висеть на подножке. Трамвай доходил только до конца Страстного бульвара, а дальше нужно было идти пешком. Каждый раз я проходила мимо какой-то тюрьмы с камерами на первом этаже и решетками вровень с пешеходами. В эти окна видны были мертвенные измученные лица арестантов, с жадностью смотревших на проходящих. Хотелось перейти улицу и сунуть им что-нибудь в форточку, но часовой зорко следил, чтобы рядом с тюрьмой никто не проходил. Женщин в окнах видно не было. Конечно, все знали, что тюрьмы забиты до отказа, но всякий раз сердце ныло при виде этих несчастных.
По Сретенскому бульвару трамвай проходил мимо Екатерининской больницы, где когда-то в нашем детстве директором был профессор Новицкий, с лицом Сократа и с руками железными на ощупь, но такими в самом деле ласковыми и золотым сердцем. Он был другом моих родителей, и появление его было для меня всегда большой радостью. Мы с нашей гувернанткой, мисс Таид, которая позже вышла замуж за одного из ассистентов этой клиники, И. В. Алексеева, шили маленькие приданые новорожденным в чернорабочем отделении больницы. Miss Maud, которую мы почему-то называли Leek, читала нам в это время интересные английские книги.
Так вот, мне приходилось каждый день около 12 часов отправляться в какой-то комиссариат, подниматься по грязной лестнице, чтобы получить у одной из грубиянок билет с номером очереди, потом идти в соседнюю комнату, набитую ожидающими, чтобы попасть к комиссару, по воле которого вас выпускали или нет за границу. Около шести часов вечера передо мной еще стоял хвост длиной человек в тридцать, а после меня втрое больше. Тут нам объявляли, что прием заканчивается до завтра. Я пробовала приходить намного раньше, но результат всегда был тот же, так как ежедневно выдавали новые билеты, чтобы осложнить всем жизнь. Каждый день я видела те же мрачные унылые лица, лишенные надежды. Все приносили с собой кусочки хлеба. Иногда соседи перешептывались между собой, но в большинстве своем все молчали, и это молчание иногда прерывалось грубым голосом солдата, выкликавшего следующего. Вдоль стены были скамейки, на которых сидели те, кто раньше попал в зал, но с дальним номером. Иногда старикам уступали места, но в основном приходилось томиться посередине комнаты. Помню, раз возле девицы, выдающей номер, я застала заплаканную старуху, показывавшую письмо, от которого девица злобно отмахивалась. Старуха говорила умоляющим голосом: «Ведь она у меня одна, а сейчас больна и просит меня приехать! Вот, прочтите сами!» Я поняла, что у старухи в Берлине заболела дочь и она просила одну визу вне очереди, что, по-видимому, было во власти девицы, но она злобно отказывалась ее слушать. Я прочла письмо дочери, когда мать мне его протянула, уловив мой сочувственный взгляд. Я отвела ее в сторону, чтобы дать остыть раздражению девицы, а когда народа возле нее не оказалось, то подошла и сказала: «У вас, верно, тоже есть мать, которую вы бы захотели иметь возле себя, если бы заболели. Вы должны понять просьбу этой несчастной женщины, ведь вам нетрудно дать ей пропуск вне очереди». Она сказала: «Вы думаете, мне легко? Все ко мне пристают». «Нет, – сказала я, – я понимаю ваши трудности, но именно потому вы можете понять эту несчастную мать, и я уверена, что вы ей поможете». Она взглянула на меня и спросила, есть ли у меня самой номер. Я сказала, что еще нет, но сегодня он мне не нужен, а вот этой женщине нужен, и еще раз попросила дать той номер. С этим я ушла домой, но по смягченному взгляду девицы я поняла, что она исполнит просьбу. В этот день мне показалось, что я ходила недаром. На следующий день я ничего не стала спрашивать у девицы, но в ее молчаливом обращении мне почудилась какая-то теплая нить, соединившая нас.