Кульминационный момент диалога включает в себя признание в однополом влечении, сделать которое «я» прежде не решалась. Отношения остаются все такими же трагичными.
Она – Да, одиночество самое ужасное.
Я – Как раз это мне все равно. Мне никто не нужен. То-есть не никто… Не знаю можно ли называть вещи их именами.
Она – Нет, пожалуйста, не надо.
Я – В сущности, я не хотела сказать ничего страшного.
Она – Я знаю что вы хотели сказать. Вы хотели сказать, что вам не нужен никто, кроме меня. Так, пожалуйста, не говорите.
Я – Вы же сами это сказали. Как Вы неосторожны…
Здесь точная последовательность разговора теряется. Нижеследующее суть его фрагменты, по возможности в порядке[672].
В этом тексте запретный дискурс гомосексуального желания и непризнанные основания отношений, длившихся полтора года, порождают примечательный пафос высказываний. Значимость этого «неосторожного» акта возрастает, поскольку эти слова произносятся и признаются «Ею»: именно «Она» запрещает говорить на эту тему («Нет, пожалуйста, не надо») и немедленно нарушает свой запрет («вам не нужен никто, кроме меня»). Стремление «я» чистосердечно высказаться о своем влечении осуществляется на практике неожиданным и самым сладостным образом – через слова любимой («вам не нужен никто, кроме меня»), наделенные более осязаемой реальностью. Эмоциональная интенсивность этого момента словно бы отнимает у автора/субъекта способность достоверно записать следующую часть разговора («точная последовательность разговора теряется…»).
В то время как Вася («Из беспорядочных записок N. N.») предлагал модель интерпретации жестов и их отсутствия, этот диалог и в дневниковом варианте, и в более позднем варианте «Разговор (ночной). Для повести о нервных людях» демонстрирует, какая мощная сила заложена в высказывании. Гинзбург придавала словесному выражению огромное значение: несколькими годами позднее (после первого варианта в дневнике) она написала, что невербализованные вещи для нее не существуют[673]. Такой взгляд помогает объяснить ее интерес к запретам и барьерам, а также к теме того, что может быть высказано лицом к лицу с другим. Во время Ленинградской блокады Гинзбург в безличной форме, но с вдохновляющей лапидарностью описала могущественную силу разговора: «Разговор – исполнение желаний. В разговоре за чашкой чая или бокалом вина берутся неприступные барьеры, достигаются цели, которые в мире поступков стоят многих лет, неудач и усилий»[674].
В ранней прозе Гинзбург опробует два эстетических модуса, исследуя неудачи и периодические прорывы к успеху в коммуникации. В «Из беспорядочных записок N. N.» (1922) вымышленный герой мужского пола (Вася) служит повествователем и фокализатором, описывая сцены вербальной и невербальной коммуникации на физическом и психологическом уровне (с точки зрения самого героя). В ночном разговоре, записанном в дневнике в 1923 году, Гинзбург выстраивает диалог двух женщин, одна из которых идентифицирована как «я». Она отказывается от сознательной фикционализации посредством мужского гендера, предпочитая документальную эстетику отбора и пропуска. В первом тексте явно присутствует влияние Блока и позднего символизма: в том, как автор употребляет формы первого лица, и в безудержных эмоциях ее автобиографического героя. Но когда во второй вещи Коломбина оживает, реальность, обогащенная словом, оказывается (хотя бы ненадолго) более притягательной, чем иллюзия. Элементы этих экспериментов проникнут и в более позднюю художественную прозу, которая, однако, значительно отличается от этих юношеских проб пера.