. Тем не менее Гинзбург стремилась всецело отринуть и детерминизм, и психологический анализ. Она критикует тот анализ, когда человек рассматривается «в целом и изнутри» с целью оправдать его отклонения от моральных норм. Отбросив этот подход ввиду его неуместности, она выдвигает свой ключевой аргумент о взгляде извне:
Мы – современники тех, кто бывал расположен сделать себе портсигар из человеческой кожи. Наш детерминирующий анализ имеет предел, перед которым он останавливается. У зажегших печи Освенцима и у всех им подобных нет психологии; дом их не потрясают несчастия, у них не умирают дети. Они – чистая историческая функция, которую следует уничтожать в лице ее конкретных носителей.
Ну а как же теория ситуаций? Современное этическое чувство не приемлет детерминированности в качестве отпущения вины. Ему ближе глубокие и жестокие слова Евангелия: «Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого он придет»[214].
Если от больших исторических злодеяний обратиться к повседневному моральному блуду, то оказывается – явления качественно близкие мы практически рассматриваем то извне, то изнутри[215].
Гинзбург выдвигает суровый аргумент, что писатель не должен стараться пробудить в нас сочувствие к человеку, который стал палачом в Освенциме, даже если путь этого человека к злодеяниям начался с семейных трагедий. Эта дилемма возникла в момент, когда закончилась война: писатели признавали роль социализации в том, чем предопределяется поведение индивидов, но всячески чурались крайнего морального релятивизма, который поощрялся подобными социальными теориями. Таким образом, для Гинзбург исследование фигуры палача «изнутри» или сочувственно – хоть в психологическом романе, хоть в документальной прозе – табуированная тема. В финале эссе «О сатире и об анализе» она воображает размышления одного из тех, кто в 1949 году проводил «чистки», а затем принуждает себя замолчать: «Хватит! Этот психологический роман уже написал девятнадцатый век»[216].
Гроссман, еще один размышлявший об этике последователь Толстого, нашел иное решение этой дилеммы, когда писал «Жизнь и судьбу» – роман о Второй мировой войне, созданный по образцу «Войны и мира». Он набрасывает краткие (такой же длины, как, например, его описания русских снайперов в Сталинграде) портреты нескольких заключенных, обслуживавших газовые камеры; у всех этих людей есть кое-какие положительные черты и запутанная биография, которая довела их до такого положения. И тем не менее Гроссман избегает описывать лагерных охранников худшего разбора – тех, кто упивается казнями; как он пишет, «страшное, прирожденное уродство оправдывало» их поведение. Автор-повествователь «Жизни и судьбы» заверяет: несмотря на подавляющую мощь государства и неотвратимость судьбы, индивиды все равно несут ответственность за свои поступки и могут быть признаны виновными в них