«Последние новости». 1936–1940 (Адамович) - страница 164

Пушкин

Пушкин — предмет вечного размышления русских людей. О нем думали, о нем думают еще и теперь, больше, чем о ком-либо другом из наших писателей: вероятно, потому, что касаясь, например, Толстого, мы в своих мыслях им, Толстым, и ограничены, уходя же к Пушкину, видим перед собой всю Россию, ее жизнь и ее судьбу. (И, значит, — нашу жизнь, нашу судьбу.) Самая неуловимость пушкинской «сущности», округленность и законченность его творчества — влекут и смущают. Казалось бы, о Пушкине — все сказано. Но возьмешь его книгу, начнешь перечитывать и чувствуешь, что не сказано почти ничего. Поистине страшно «раскрыть рот», написать хотя бы несколько слов о нем, настолько все тут заранее известно, и в то же время лишь приблизительно, обманчиво-верно.

Не случайно в русской литературе запомнились две речи о Пушкине, сказанные накануне смерти, когда человек подводит итоги, проверяет себя: речи Достоевского и Блока. Оба говорили не совсем о Пушкине, вернее — по поводу его. Но ни о ком другом они так, с таким волнением в таком тоне говорить не могли бы, потому что перед смертью им хотелось, по-видимому, побеседовать обо всем, «по существу», о «самом важном», и только Пушкин предоставляет в этой области свободу.

Примем ли мы теперь то, что в речах этих содержится? Едва ли. Особенно то, что сказал Достоевский. Замечательно, что вообще ни одна из прошлых оценок, ни одно из прошлых размышлений о Пушкине сейчас не удовлетворяют полностью. Бесспорно, в нашей критике, начиная с Белинского, есть немало очень проницательных суждений о нем. Некоторые по праву признаются «классическими» и остаются ценными. Но дает себя знать другая эпоха.

Еще несколько десятилетий тому назад все как будто стояло на своих местах: общество, государство, прогресс, понятие долга, понятие добра и зла… Белинский или Достоевский говорили о «поэте», об идеальном типе поэта, т. е. о человеке, которому в общем, отчетливом жизненном плане отведена определенная роль. А теперь мы у Пушкина ищем ключа к этому распавшемуся плану, к исчезнувшему строю, к порядку не в каком-либо полицейском смысле слова, конечно, но в самом насущном, истинном и нужном. В творчестве его «строй» отражен так чудесно, что порой охватывает сомнение: да полно, действительно ли он все знал, как о нем принято говорить, не обольщаемся ли мы? Но самое совершенство пушкинской поэзии дает ответ: не в рифмах же оно, не в остроте образов, не в богатстве языка, нет, совершенство это уходит корнями гораздо глубже и питается зрелой ясностью духа. Ничего общего оно не имеет с внешней, легкой гладкостью пушкинских мнимых учеников. Но откуда возникло оно, на чем держится, чем оправдывается? Ответа нет. Во всей речи Достоевского, во всей этой гениально-театральной декламации одна только фраза и осталась несомненно жива — последняя фраза о том, что Пушкин унес с собой в гроб великую тайну.