«Последние новости». 1936–1940 (Адамович) - страница 237

Ощупью

Есть в «Одноэтажной Америке» Ильфа и Петрова — книжке занимательной, хоть местами и нелепой, — одно удивительное замечание.

Авторы проводят параллель между человеком западным и человеком советским. Им только что пришлось побеседовать с каким-то дельцом, чуть ли не с самим Фордом, — и вот они иронически пишут о той «неуверенности», которая в американце чувствуется. Никто на западе не знает, что будет даже в самое ближайшее время. Люди бредут как в потемках. То ли дело в России!

— Мы твердо знаем и можем рассказать, что будет через пятьдесят лет…

Ильф, недавно скончавшийся, был, говорят, неглупым человеком. Петров, брат Катаева, тоже как будто не дурак. Надо полагать, что внутренне, про себя, они отнесли процитированную фразу к той «юмористике», которая была их специальностью. Иначе и трудно ее воспринять. Но трудно — здесь. В советской России, наоборот, вряд ли кто-нибудь улыбнулся, прочтя ее: если и там, надо полагать, мало кто всерьез верит в возможность безошибочных «прогнозов» на полвека вперед, то к утверждениям таким привыкли все давно. На то ведь и дано нашим соотечественникам «могучее теоретическое оружие Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина», чтобы знать и понимать все, что было, и все, что будет.

Сейчас в советской литературе царит идейное смятение. Но возникло оно не в результате каких-либо пробившихся наружу сомнений во всеобъемлющей силе казенной мудрости, не из-за того хотя бы, что «диамат» дал трещину, — а по причинам общим, политическим. Возникло оно потому, что между «ленинизмом» и «сталинизмом» разверзлась всем уже очевидная пропасть — очевидная, но официально отрицаемая. Из факта ее существования надо сделать выводы, но в то же время выводов этих сделать нельзя. О недавнем прошлом предлагается на словах помнить, но на деле забыть. Ленина рекомендуется читать, но лучше всего — по методу гоголевского Петрушки. У писателей с революцией образовались отношения, близкие к «nes sine te, nec tecum» древнего поэта. Им, в сущности, не о чем писать, кроме как о различных подвигах разных новых героев: одни темы уже не разрешены, другие — еще не разрешены.

Но человек не в силах перестать думать. Окончательно убить в России мысль не удалось, хотя уже кто-кто, а Сталин на этом «фронте» проявил усердие поистине необыкновенное. Если когда-нибудь будет написана история советской литературы, ценнее и важнее всего в ней было бы проследить то, каких усилий, каких ухищрений стоило мысли остаться живой. Сейчас, сказать правду, светится лишь слабый, тусклый огонек ее, — но все-таки светится… Нет, я не идеализирую советской литературы, утверждая это, не приписываю московским беллетристам свойств, которых у них нет, не впадаю в сентиментальное умиление перед их воображаемыми муками. Сейчас московская печать уже не на три четверти, а на девяносто девять сотых в руках людей, не внушающих ни сердечного сочувствия, ни умственного интереса. Но вот перелистываешь советский журнал — и нет-нет, да и мелькнет рассказ, стихотворение, иногда только два-три слова, свидетельствующие, что даже и в этом почти безвоздушном пространстве мысль еще не совсем задохнулась. Герои — героями. Отличное дело — перелететь через полюс. Хорошо и поставить какой-нибудь мировой рекорд. Но литературу нельзя все-таки «целиком и полностью», как говорят теперь в России, убаюкать этими триумфами, подлинными или мнимыми, — а изредка она спрашивает, оглядываясь вокруг: революция кончилась, началась «красивая жизнь», — но что такое жизнь и что такое смерть? В особенности — смерть.