«Последние новости». 1936–1940 (Адамович) - страница 244

Тут в оценке величия и значения этого факта — споров быть не может. Надо в самом деле утерять всякое чувство России — как говорил Блок, — чтобы отрицать, что в истории нашей смерть Пушкина есть одно из самых важных событий. Даже не только это: как бы ни жалеть о книгах, которые Пушкин мог бы написать, если бы с «изнеможением» своим справился, как бы ни возмущаться жестокостью судьбы, надо признать, что без своей «великолепной» (по определению Гершензона) смерти Пушкин был бы беднее, мельче. В этом смысле смерть его подобна смерти Толстого, или Байрона (хотя в Байроне было актерство), или смерти Наполеона. Она — точка, конец, а не то ничего не значащее многоточие, которым обрывается обыкновенное существование. Не знаю, «потусторонний» ли, как утверждает о. Булгаков, но какой-то свет действительно отброшен ею на все, что Пушкин сделал, на все, что он написал.

Спор, разногласие возникает в другом — по поводу признания Пушкина поэтом религиозным или в гетевском смысле поэтом «языческим», светским, по поводу всего того, что заставляет о. Булгакова негодовать на «тупоумных бесстыдников». Что делать: останемся в лагере тупиц и бесстыдников. О. Булгаков приводит цитаты. Цитаты <ничего> не доказывают вне общего смысла, вне общей тональности творчества. Пушкин внимал «арфе серафима», митрополита Филарета, но это не помешало ему охарактеризовать этого же серафима «старым лукавцем». На каждую цитату есть контрцитата, — у Гете, у Пушкина, у Толстого, у кого угодно. Кроме того, внимание Пушкина к православию, в его бытовой окраске, к «просвирням», или в его историческом значении — не совсем то же, что слух, чутье, природная обращенность к христианству. Для иллюстрации разницы достаточно назвать одно имя — Лермонтов, вспомнить одну его взлетающе-бесплотную строку, вроде:

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу…

Сразу — иной голос, иной мир. И спорить больше не о чем.

<«Освобождение Толстого» Ив. Бунина>

Есть в «Войне и мире» необычайно характерная для Толстого фраза, которая затем в чуть измененных формах повторяется у него десятки раз:

— Он понимал это не разумом, а всей жизнью.

Трудно найти слова, которые точнее определили бы смысл и силу книги Бунина. Бунин понимает Толстого «не разумом, а жизнью». Оттого-то впечатление от его книги двоится: с одной стороны, рассудок несколько озадачен зыбкостью предлагаемого истолкования, с другой — чутье восхищено и обезоружено несравненной правдивостью постижения. Если применить к «Освобождению Толстого» знаменитый вопрос маршала Фоша, вопрос, даже и в литературе очень существенный, полезный и часто решающий: «de quoi s’agit-il?», — ответ получится не совсем отчетливый. Но почти все построение бунинской книги обращено к тому, чтобы показать невозможность единого и стройного изображения такой личности, как Толстой, — почти все в ней клонится к обоснованию слов Софьи Андреевны, сказанных ее незадолго до смерти: — сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!