Сколько дней одолевали они те двести километров, тащились по снегу — а такие в ту зиму были заносы! — шли от одной хаты к другой, сколько раз просились переночевать, спали на глиняном полу, бывало — рядом с поросятами, и всегда — голодные, сколько раз их задерживали немцы и полицаи, допытывали, куда идут и зачем, где отец, не партизан ли он и не коммунист, — Юрка не запомнил, и даже если бы считал, то сбился со счета… Когда же наконец пришли в Устиновку, когда мытарства, унижения, страх остались позади и в теплой, уютной мазанке невеликая ростом, конопатая и очень добродушная тетя Глаша усадила Юрку за стол, налила большую кружку молока, подала пшеничную краюшку, еще и в черепяную миску нарезала хлеба — ешь вдоволь, сколько живот примет, — что-то тут с Юркой произошло, чего он сам не ожидал и потом стыдился. Надкусил он хрустящую краюшку… а прожевать, проглотить — не было сил. Опять — так же, как тогда, на вокзале, когда прощался с отцом, — перехватило горло, сжало грудь. Он положил хлеб на край стола, сгорбился… и слезы закапали на зеленоватую, в трещинках, клеенку.
— Ты чего, сынок? — встревожилась мать. — Что-нибудь болит? Ну, скажи.
— Може, тебе у нас не нравится? — наклонилась к нему тетя Глаша. — То спочатку бывает, а потом привыкнешь… Чи може — папку своего вспомнил?
— Да… папку, — выдавил Юрка, чтобы как-то оправдаться. — И ноги… болят.
Из угла кухни, с кровати у печки, на него сочувственно смотрели три сестренки — дочки тети Глаши одна меньше другой. Перед ними-то Юрке и было особенно стыдно за свои слезы.
— То они с дальней дороги болят. Потерпи трошки, они перестанут. Все пройдет, от побачишь. И папка твой будет живой, до дому вернется… Ну пей, пей молочко. Я еще подбавлю. Коровка у нас добрая, много дает молочка… Пей, — на вздохе погладила Юрку по голове тетя Глаша.
Юрка и поныне помнил, как лежала перед ним, как выглядела пухлая да румяная краюха, помнил ее сладкий, перехватывающий дыхание запах. Такого вкусного хлеба он, кажется, никогда больше не едал — ни в Устиновке, ни после войны, когда пережили голодуху, выкарабкались из карточного пайка, ни здесь, в армии. Стоило ему представить бедную, тесноватую, но так заботливо прибранную, наполненную теплом и добротой хатку тети Глаши, глянцево-оранжевую, как шкура спелого гарбуза́, миску с белыми ломтями, — и сразу же нисходил откуда-то, начинал чудиться тот нежный, совершенно особый дух терпеливо и любовно, по-крестьянски умело выпеченной паляницы… Вот так же до удивления ощутимо помнился Юрке и запах мороженого — именно того, а не какого-то другого, — которое они с отцом и матерью ели на аэродроме, в майский праздник; и в то же время многое из довоенной жизни, наверное — куда более значимое для него, для их семьи, позабылось начисто, и уже никогда, возможно, и ни в чем не проявит себя. Да, странной и загадочной бывает наша память. Но у всех одинаковы ее свойства или она так же многолика и непознаваема до конца, как люди вокруг нас, — этого Юрка еще не знал…