Дома он разложил покупки, долго разбирался, что тут для чего, до конца не понял, но спиннинг все же собрать сумел.
— Посмотри-ка, Танюша, отличная, ей-богу, штука. Теперь бы забрасывать научиться… Ну-ка позвоню я Ивану Петровичу, похвастаюсь.
Набрал номер. Никто не ответил. Он положил трубку. Рядом стояла жена. Добрая и немного грустная.
— Да, конечно, он уехал. — Николай Сергеевич взял ладонь жены в свою. — А в следующий выходной и мы, Танюша, поедем. Непременно поедем!
И он представил себе, как они заберутся далеко за Яблоновый хребет, где светлые-светлые озера, пади широкие, где по-особому ядреный, хмельной воздух, поедут туда — и будет им так же хорошо, как было тогда, когда прибегала к нему на луг ясноглазая Танюшка, а за нею летели над цветами и травами две черные косы.
Он думал об этом весь остаток дня. С этой мыслью он засыпал и был очень счастлив.
С низовий не возвращаются
Другу моему,
любимой моей
Иринушке
Осердился на себя дед Митроха. Приподнялся, кулаком оттолкнул большую тяжелую подушку в белых цветках по розовой линялой наволочке, сказал недовольно:
— Однако хватит полеживать-то. На боку — какая жисть?.. За зиму належался досыти. Хватит.
Приоблокотясь на подушку, он сел с краю кровати, поджал ноги в толстых шерстяных носках — сухонький и короткий, ровно подросток, и посмотрел в окно, за которым в утреннем свету открывался не очень просторный, подзапустелый двор с амбаром, стайкой, дровенником и черной горбатенькой баней у верхнего края огорода. Бодрил себя старик, но болезненно-усталым было его серое лицо; впалые щеки и острый подбородок серебрились густой щетиной — неделю, а может, и больше не брился; на лбу одна повдоль другой пролегли две глубокие борозды, как санный след-первопуток.
Почти всю прошедшую зиму промаялся дед Митроха в избе — то на печи, то около нее, то здесь, в закутке, возле глухой наулочной стены, на старой и скрипучей, еще в первое послевоенное лето купленной кровати, которая за долгие месяцы невольного затворничества опостылела ему до слез. Крутила старика, корежила злая, ни таблеткам, ни припаркам не податливая хворь — проклятый ревматизм-костоверт, а по-научному — только недавно уяснил он со слов деревенской фельдшерицы — «полуатрит», гори он огнем, с налету и не выговоришь. До пятидесяти лет знать не знал дед Митроха такой непотребной болезни и другим не верил, когда жаловались, как перед ненастьем, любой переменой погоды, а того пуще — от простуды ломит кости, прошибает иголками все суставы — хоть криком кричи; но однажды подкараулила она и его, подкралась росомахой, свалила на полтора месяца перед самым покосом, думал — инвалидом сделает, обезножит вконец, потом понемногу отпустила, однако не отвязалась навсегда, после этого стала повторяться один, а то и два раза в год — обычно по весне и в осеннюю снежно-сырую, стылую пору. Тогда и вовсе было ни лечь, ни встать, ни повернуться, ни тем более — делать что-нибудь по хозяйству, как делал прежде, помогая младшему сыну и невестке, с которыми жил.