На одном из кривунов дед Митроха определил, что сейчас, немного пониже устья реки — правого, богатого хариусом притока Черемной будет пастушья стоянка. Скотники — их трое в бригаде — конечно, на таборе. Загодя укрыли гурт под навесами, сидят в избушке да сигареты смолят. Самое время — обогреться у них, обсушиться, буран переждать… Осталось позади устье речки, и старик взял ближе к берегу. Смутно замаячили под увалом низкие навесы-трехстенки, избушка особняком от них. Лодка у мужиков была на месте — подле кривой березы с голыми, подмытыми водой корнями. А вблизи моторной лодки, не сразу разглядев его, дед Митроха увидел… знакомый плот. Старик даже пошатнулся. Знобкий жар обжег лицо. И задрожал в руках шест. «Ах ты, господи боже мой! Вот они где, читинские гости-то наши. Нежатся у огонька, в тепле, чаек попивают. Неплохо устроились». И в один миг старику расхотелось приставать к берегу, идти в ту избушку. Обида и гнев нахлынули заново, сдавили грудь, и он в сердцах пропорол шестом черную воду, оттолкнулся… и миновал стоянку.
Старик уже ничего перед собой не видел и не старался видеть. Все стало ненужным, никчемным и чужим. Вообще расхотелось причаливать куда-то, возвращаться в деревню, в собственную избу, что-то говорить, кого-то слушать… С чем возвращаться-то? С пустыми руками и пустой душой? Что ему теперь в деревне? Все будет постыло. А что деревне от него проку? Кто он там? Давно уже — ни богу свечка, ни черту кочерга. Исчезни он сейчас, растворись в этой беспросветной круговерти — и мало кто заметит потерю. И кроме своих, особенно по нему не загорюют и так же скоро забудут, как забыли тех, кто был до него, как забывают все, уходящее за черту жизни, за последний ее порог… Ему бы на прощанье одна была отрада — пройти шалую Борону, доплыть до низовий Черемной — туда, где она сливается с большой рекой-матерью, где когда-то жила-была приветливая деревня, за околицей которой он однажды обнял любимую и познал нежный, словно земляничный, запах ее губ, — доплыть туда, посидеть на берегу, вспомнить пережитое и переделанное, исхоженные тропы и хребты, благодарно поклониться всему, что было дорого на земле, и у спокойного, негаснущего костра дождаться рассвета, встретить восход солнца…
Старик вывел лодку на середину реки, на самый стрежень, положил перед собой шест, сел у кормы, уронил руки на колени… и забылся.
Впереди, невидимая за снежной лавиной, гремела многозубая Борона, — ревел, грохотал и провально ухал беспощадный ко всем Большой порог.
Крутологий хребет, выгибая щетинистую, местами оплешивелую спину, уползал вслед за солнцем. Пугливыми закрайками широкой пади наперехват ему катил другой хребет сопки. Вольные, одинаково непокорные, сходились они в холодной дали — не то на совет, не то затем, чтобы давний разрешить спор, — и там, где они встречались, горы были выше и настороженней, — словно даже и не горы, а их тени. Там же, наверное, гнездовали в камнях и кочкарнике те ключи, из которых пила речка, разделявшая хребты. За чье-то горести, в ней утопленные, звалась она Горекой, но весела она или печальна — было теперь не узнать: метровый лед лишил ее до весны и лица, и голоса. Имя речки, как часто водится, дали и селу.