Сколь чудовищна была, если задуматься, вся сцена: в одной койке чуть не в обнимку двое голых мужиков… и кто?! Немыслимая, невероятная, кошмарная ситуация грозила крахом всего — карьеры и жизни, скандалом, позором, трибуналом, разжалованием в матросы в лучшем случае; а он просто лежал — расслабленный, еще полупьяный, глядя в потолок, — а потолок качается, то заваливаясь, то выпрямляясь, качается вся каюта с квадратами лунного света на полу, и сам качаешься в койке, поскрипывают веревки, протяжно скрипят переборки и плещется за бортом вода… Вся жизнь — эта ночь. Стиснув зубы, он впервые в жизни приказал себе не думать о будущем.
Возможно, ему стоило бы удивиться неосторожности Воробья, вторую ночь подряд засыпавшего, можно сказать, в объятиях недавнего злейшего врага; вздумай он, командор, взять этого горе-капитана в заложники… Но зачем? Даже если бы ему удалось выпустить из трюма своих людей и с ними захватить корабль, на что было бы мало шансов, учитывая разницу в численности между ними и пиратской командой, — но даже если бы… Ведь «Жемчужина» действительно шла в Порт-Ройал, так зачем бы ему… Нет, на самом-то деле, основание для подобной попытки у командора было — служебный долг, обязывавший его бороться с пиратами и истреблять их, — но в свете последних событий… Командор был искренне уверен, что долг британского офицера никак не может требовать от него подлости.
…А Воробей себе дрых, изредка всхрапывая, и невинности его лица позавидовал бы ангел. И даже запах перегара командор почти перестал ощущать. Притерпелся… Волосы его были под головой командора, и на его лице, с этими косичками, побрякушками, — Норрингтон боялся шевельнуться; он дышал запахом этих волос, и заодно запахом этого одеяла, которое в делах любовных понимало, должно быть, побольше него, Джеймса Норрингтона, — если представить, чему оно тут, надо думать, бывало свидетелем… На груди командующего ямайской эскадрой, королевского офицера мертвым пьяным сном дрыхла развратная скотина, ничуть не озабоченная проблемами греховности и морали.
Он устыдился этой мысли раньше, чем успел ее додумать. «Джек…» Скосил глаза; неудобно подвернувшаяся кисть Воробьевой руки на подушке казалась совсем темной. Дотянувшись, командор очень осторожно переложил эту руку поудобнее, — и только тут осознал, что проделал это не дыша.
Словом, чувства командора, хоть он в них себе и не признавался, были самыми романтическими, — и, вместо того, чтобы задуматься о военном трибунале, что было бы, несомненно, гораздо уместнее, он думал о Джеке Воробье.