Сергей проводил Ивана до окраины форпоста, до горько знакомого Ивану солончака, теперь скрытого под снегом. Вышли из саней и, стеснительно помедлив, обнялись.
— Поклон дядьке, — сказал Сергей. — Хороший он у тебя старик, Ваня. Жил у вас, как у родных. Вот… — засмущался он и сунул в карман Иванова полушубка пачку махорки, — подарок ему передай.
Иван дернулся было, но, увидев лицо парня, сказал ворчливо:
— Зря балуешь.
Сергей рассмеялся.
Всего ничего прожил он у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.
— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.
— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь. И еще думаю пожить.
Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.
— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.
Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковской жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать четыре года, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж, Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехлестывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.
А хлеб тек…
И дни текли…
Каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. И приближаясь к концу повествования, хочу я крикнуть ему: береги свои дни, дорогой товарищ Елдышев, потому что настает твоя последняя весна. И никогда ты больше не увидишь, как бьет струями сквозь лед хмельная вода на реке, не учуешь запахов тины, смолы, сырых сгнивших камышей, что приносят ветры со взморья. Больше не одарит тебя призывным взглядом молодая солдатка, не поглядит тоскующе вслед. И серебряная труба без тебя бросит в седло Ваську Талгаева, без тебя рванет он из ножен верную шашку, и хищно заледенеют тогда его сухие очи. Без тебя Серега Гадалов пойдет брать другого Болотова, без тебя Багаев приведет в город еще один хлебный состав… Смотри же, дыши, впивай — все будет без тебя, без тебя.