Отчий дом (Аниканов) - страница 40

Мы расположились в ложбине оврага. Сверху по склону долгие годы струился ручей, поэтому здесь росли деревца — березки, ели, был и кустарник. Лодка моя была на приколе, оттесненная в самую глубину заводи, в самом овраге.

Я забрался в лодку и так, покачиваясь, сидел, раздумывая. Игорь размотал удочки и пошел с мостков попытать свою удачу. Он ведь поэтому и согласился здесь остаться, что в это время была самая ловля.

Я, видимо, задремал, потому что Игорь тормошил меня, смеялся и показывал ведро, полное красноперок. Утро было в самом разгаре. Надо бежать и устраиваться. Я проснулся в своей лодке, и мне захотелось сесть за стол, работать, писать. Река была началом, истоком… Хотелось писать о гигантских, грохочущих в ночи поездах, о жизни того большого города, откуда я убежал…

Иллюзия и жизнь соединились здесь, на реке, среди ромашек и колокольчиков.

Что было потом? Что было после того, как кончилась моя молодость? Семь, помноженное на пять. Семь, преодоленное пять раз. А теперь была «встреча» с отцом. Вот к этому и веду… Но сначала по порядку. Мы обладаем пятью чувствами и пятью пальцами, семь гласных я вижу в русском алфавите. Семь для меня — число исключительной важности, потому что семь — число отсчета: ребенок, рожденный на седьмом месяце, жизнеспособен, через семь месяцев у него прорезаются зубы, в семь лет они начинают меняться, и что-то существенное меняется и в нас, — и так далее, до двадцати одного. В двадцать один — зрелость, в двадцать восемь — время перемены в привязанностях и характере, в тридцать пять кончается молодость… Вот они, числа, и я в них. В семь — была война, я был далеко от дома, пил козье молоко, ел щавель и крапиву. Выжил, хотя жил в кинотеатре, в зале, перегороженном простынями. Часто ночевал в вагонах, движущихся к неопределенной цели, — выжил. Дрался, водился с темными людьми, жившими на чердаке, — выжил. Все, что было до семи, помню хорошо. Потом провал до четырнадцати лет. Будто ее и не было, реальной жизни. Конечно, учился жизни. С четырнадцати до двадцати одного — все помню, в мельчайших подробностях. А потом опять провал — до двадцати восьми. В двадцать восемь очнулся и понял, что мне надо писать и писать. То есть жизнь моя окончательно стала подчиненной этому, и выхода уже не было. И деревня моя была тем местом, где следовало овладеть собой и своими познаниями в языке. Я стал ездить, стал жить здесь, а поскольку жизнь в городе мне тоже была необходима, то я стал странником в жизни моей. Я отстранялся и жил за пределами того, что меня волновало по-настоящему, о чем я писал, что видел, знал…