С трехнедельной голодухи да встряски силы утекли мои, остались кожа да кости. Отсыпался я, отъедался на кашице и хлебушке. Служка жалостью ко мне проникся. На Введение во храм дал он мне трески вареной.
— Поешь, — сказал он. — Кости крепче будут.
Что рыба, что дыба, помыслил я, все одно Богу спасибо.
— Про моего соузника ничего не слыхать?
— Мне не говорят, а я и не спрашиваю. Но раз не вернули, стало быть, услали куда Макар телят не гонял.
— Без пытки?
— Без ней, вестимо. Пытают известно кого — кто с умыслом тайным. А он другой дурачина, вслух на рожон попер.
Скоро я уже ковылять мог до параши и обратно.
Служка мне посох вырезал, ин легче гулять стало по каморке. Я все мыслил: ежели не признал вины с трех пыток, почто не отпускают? Иль задумали еще что?..
Наконец повели меня в заседание. Заместо графа Ушакова другой мужик сидел. Прочел он мне бумагу, по коей выходило, что вины за мной нет, что пытали меня по ложному доносу и лжесвидетели наказаны теперь, по закону.
— Ежели б признался, — спросил я Федьку, — стал бы узником каторжным?..
— Повезло тебе, — ответил он. — Самодержицей нынче стала Елисавет Петровна…
— Та-ак! — вскадычил я. — Стало быть, коль донес бы, что императрица — шведская шпионка, ныне и казнить меня могли бы?
— Угадал! — ухмыльнулся Федька.
— А ежели упаду в ноги Елисавет Петровны и поведаю, к чему меня под пыткой хотели принудить?
— Бумаг таких нету, Асафий, чтоб истину показать. Никто тебя не пытал. Твою пытку мы записали на матроса Максима Толстого. А его отправили в Оренбург. Только нынче генерал Ушаков велел его возвернуть в Питер.
— Выходит, жаловаться некому? Бог тебя простит с твоим генералом. Да мыслю я, Федька, что Санька Кнут не простит. Речет он тебе напоследки: не плачь, рыбка…
Поплелся я ковылками до храмины своей. Ветром меня качало, в кафтане холод гулял, а я дышу морозом, гляжу во все глаза на дерева, и не верится мне, что вышел на волю. Сувои по саду намело, я посохом по ним водил, и то ль от сверкучего снегу, то ль от ветру глаза слезами застить стало. Видать, насиделся впотьмах и от белого свету отвык.
Одолевал я две версты околь двух часов. Закоченел, усы и бороду в сосульки стянуло. Когда в амбар ступил, дядя Пафнутий, гоношивший сено граблями, оглядел меня и спросил:
— Кого надобно?
— Асафия, — просипел я.
Рыжий, прикованный к столбу цепью, аки кандалами, задрал хобот и затрубил.
— Тю ты, скаженный! — Дядя Пафнутий граблями его огрел. — С тобой родимчик схватишь, чего кричишь попусту?
— Не попусту.
— Сафка, неужто ты?! — Дядя Пафнутий грабловище выронил. — Господи Иисусе, ровно с того свету явился.