Никто не вмешивался. Все ждали, что произойдет дальше.
— А-а… — разочарованно произнес Фомин. — Это ты? Сейчас я из тебя котлету сделаю.
— Только посмей! — Петров тоже спрыгнул вниз.
— И ты хочешь? — Фомин ухмыльнулся, — Да я вас двоих одной соплей перешибу.
— Не перешибешь, — сказал Колька и загородил меня.
Со стороны это, должно быть, выглядело смешно: большой и маленький, Пат и Паташон, и маленький защищает большого.
Все заулыбались. Даже Ярчук улыбнулся. Потянул дружка за рукав:
— Оставь их.
Фомин стал собирать банки, свертки.
— Ничего не трогай! — срывающимся от волнения голосом крикнул Колька.
— Заткнись! — прошипел Фомин.
«Дурак, — подумал я о Кольке. — Сейчас накостыляют нам».
Фомин направил луч на Николая, спросил с издевкой:
— Вдаришь?
Я не успел сообразить — Колька выбросил кулак.
— Псих! — завопил Фомин. Сунул руку в карман.
Я понял, что обозначает этот жест. Внутри что-то оборвалось.
— Оставь их, — повторил Ярчук. — После поквитаемся.
Когда мы влезли на полку, Колька сказал:
— А ты, оказывается, смелый!
Я промолчал. Я не считал себя храбрецом, но Колькина похвала польстила мне.
— А я испугался, — признался Колька и всхлипнул.
Спать не хотелось. Вагон тоже не спал. Долетали голоса:
— …молодцы!
— …маленький особенно!
Показалось лицо владельца рюкзака.
— Это вам, ребятки. — Он протянул сверток, в котором оказалась ветчина, нарезанная тоненько, как в довоенное время.
Я обрадовался, а Колька удивленно спросил:
— Откуда такая?
— Отец принес.
— Отец?
— Отец. Он у меня агент… агент по снабжению. — Владелец рюкзака произнес последние слова с такой гордостью, словно его отец был маршалом или наркомом. — У нас дома такая ветчина не переводится.
— Значит, твой отец жулик. — Колька возвратил ветчину и добавил: — Жуликов стрелять надо!
В Горький поезд прибыл с опозданием. Мы вышли на привокзальную площадь. Длинными космами стлалась поземка, ветер швырял в лицо сухой, колючий снег. В центре площади на месте клумбы возвышался сугроб, на скамейках лежал снег, слегка припорошенный паровозной гарью. Я вспомнил все, что знал о Горьком — и городе, и писателе — и стал рассказывать об этом.
Меня никто не слушал. Все поеживались от пронизывавшего до костей ветра, с тоской поглядывали на вокзальные двери, из которых вырывались клубы пара. Все старались встать так, чтобы не он, а кто-нибудь другой подставлял бы ветру свою спину.
Папаша пересчитал нас — на этот раз без моей помощи: теперь мы не бродили, как в Москве, по привокзальной площади, стояли кучей, прижимая ладони к щекам.
— Пошли, сынки, — буднично сказал папаша, убедившись, что нас по-прежнему пятьдесят шесть.