Было понятно, Волков очень любит свою сестру, но не признается в этом даже себе, страдает оттого, что теперь он один-одинешенек на всем белом свете.
Самарин о своем прошлом не рассказывал. Где и как он жил до войны, ребята и представления не имели, а я не трепался, скрывая то, что узнал от Варьки.
Когда у нас появлялись деньги, все, даже Самарин, оживлялись. Волков с довольным видом потирал руки, предлагал смотаться всей компанией на базар. Я и Гермес охотно соглашались, а Самарин отнекивался до тех пор, пока Волков не уговорил его сходить на базар просто так, ради интереса. С того дня Самарин не упускал возможности побывать на базаре.
Туркменский базар привлекал чопорностью, деловитостью, яркостью красок, не просто разбросанных тяп-ляп, а составляющих одно целое. Ни суеты, ни разноголосого гула, все чинно, по-восточному неторопливо. Белобородый аксакал в полинявшем халате, в мохнатой папахе стоит за прилавком неподвижно, как статуя. Водянистые от старости глаза спокойны; ни любопытства в них, ни блеска, только мудрость, которая приходит к человеку на склоне лет. Молодости недостает того, что в избытке у старости, а старость завидует молодости — энергии, которая бурлит в ней и которая иссякнет с годами, как жидкость в перевернутом кувшине. А может, аксакал не завидует? Может, он просто созерцает? Да и чему завидовать и зачем, когда в жизни все повторяется? Память воссоздает теплую, пахнувшую молоком грудь матери, паранджу на лицах женщин, не имевших права (адат!) открыться взору чужих мужчин; лоснящуюся физиономию откормленного мираба[1], укравшего воду у соседей и ожидающего теперь хороший бакшиш; харман[2] с остатками колосьев, бережно подбираемых женщинами; твердое, как полат[3], седло, куда его, босоногого и грязного, посадили сразу, как только отняли от материнской груди; первую похвалу отца; муллу в чалме, с открытым Кораном на коленях; а потом, через десять или двенадцать лет, сильный ветер, облепленное платьем молодое тело, еще не созревшие трогательно маленькие груди, но уже по-женски выпуклый живот, обращенные к нему искрящиеся смехом глаза, произнесенное быстрым шепотом «Гочи!»[4]; смятение и боль, когда он узнал, что ее, совсем юную, отдают в жены старому баю; он помнит ее слезы, помнит, как, понурив голову, она вошла в богатую кибитку и как вышла из нее в парандже, скрывающей прекрасное лицо… Сколько воды утекло с тех пор в арыках! Сколько торб и хурджунов[5] перетаскал он на этот базар! И вот теперь не он, а ему говорят «аксакал» и почтительно смолкают, когда он открывает шамкающий рот.