еще достанет вскоре силы шутить.
Фильм был заранее обречен оказаться на нижних точках гауссовой кривой. Там он и оказался бы, если б постановка не была приостановлена незадолго до завершения работы. Картину исключили из плана.
Автор книги О Довженко Р. Юренев пишет об этом:
«Кто-то из ретивых хозяйственников Мосфильма, узнав о решении прекратить работу над фильмом, даже не поговорил с Довженко, снимавшим в павильоне, а просто приказал выключить в этом павильоне свет»[92].
Круг завершился. Довженко снова очутился в том же положении, из какого искал выхода, принимаясь за работу над сценарием «Прощай, Америка». Только тематический план за это время сократился еще более.
— Почему вы хотите ставить только свои сценарии? — спросили, наконец, у Довженко после того, как он провел больше года в вынужденном бездействии и свет в его павильоне оставался выключенным.
Год этот прошел у письменного стола. Довженко принимался за рукопись, чтобы вскоре ее оставить, брался за другую и тоже останавливался, словно уверенность в своих силах покинула его.
Участились сердечные приступы и кризисы тяжелой гипотонической болезни.
Он отмерял отпущенное ему время двумя картинами — еще двумя картинами.
И только вера в то, что это непременно будут самые лучшие его картины, давала ему силы жить наперекор неотступной болезни и замирающему сердцу.
Тут-то ему и задали вопрос: почему ему нужны только собственные сценарии?
Он отвечал просто и скорбно: в чужих сценариях он еще никогда не находил того, что вполне соответствовало бы его стремлениям, совпадало бы с его выношенными мыслями. Сам же он писал именно то, что и хотел бы сам ставить.
Болезнь сделала его раздражительным и порою несправедливым. В «Автобиографии», которую он, пользуясь избытком свободного времени, заново написал в 1949 году, он пытался переложить всю вину на старых киевских друзей, украинских писателей: это они, мол, отняли у него половину жизни, так и не дав ему хороших сценариев. Не от хорошей жизни взялся он за перо. А теперь его еще обвиняют в том, что он мало сделал для украинской кинематографии. «Я мог бы сделать больше картин и легче пройти этот двадцатитрехлетний путь».
Он был не прав в этом раздраженном самооправдании. Ведь мир его образов, так по-своему соединенных между собою собственными прихотливыми ассоциациями, не мог быть создан никем другим, а всякий иной, по иным законам возникший мир оказывался для него чужим, и он никогда не мог в нем ужиться.
И никого не приходилось в этом винить.
Но вопрос, заданный ему, не был риторическим.