Речь идет не о памятнике старины, а об уродливом сооружении конца XIX века, приземистом и по-купечески пышном, украшенном тяжелой, раскоряченной вышкой.
Довженко в тот день смотрел на него из сквера и мечтал о том, как могла бы на этом месте стать статуя девушки со снопом. «Тело, полное крови и мускулов, крупные груди, которые вот-вот шевельнутся от девичьего движения». На месте капища купецкой мошны виделось ему воплощение языческого жизнелюбия.
Рядом на скамейке сидели двое молодых военных. Тогда говорили не «офицеры», а «краскомы».
Стараясь быть совершенно серьезным, Довженко сказал:
— Нельзя ли взорвать это чудище?
Ребята оказались живые, с чувством юмора.
Один отозвался в том же тоне:
— Взорвать не штука. Обойдется в двадцать десяток.
Другой возразил так же серьезно:
— Как же так?! Но ведь рядом с крестом антенна…
С рассказом об этом Сашко и пришел к друзьям.
Он сидел, поджав под себя одну ногу — любимая его поза, — и строй его речи Яновский передает точно. Довженко и тогда уже говорил, не боясь патетики слов, потому что патетическим был внутренний мир, в котором жила его мысль:
— Возвращаясь домой, я думал. Уже мозг рассыпался искрами от ударов крови. В загорние страны могла бы уйти моя мысль, если б не город. И как захотел я, чтобы пропал он, сгинул — грязный, со своими улицами и электричеством, крадущим отблески красок. Чтоб совсем другой город возник на руинах. Чтобы миллионы светлых окон обступили меня со всех сторон. Чтоб на тучах пылали яркие буквы и померкло под ними кино Золотого воза.
Кино Золотого воза. Так называл он звезды Большой Медведицы.
Чудище, в самом деле, взорвали позже, хоть и не знали, что Довженко — в то время уже знаменитый режиссер — готов был когда-то уплатить за это «двадцать десяток». На месте здания собирались поставить не статую, а «театр массового действа» на четыре тысячи зрителей. Впрочем, в этой затее тоже, пожалуй, присутствовало нечто языческое. Она осталась неосуществленной потому, что Харьков перестал быть столицей, да и пристрастие к «массовым действам» тоже отошло в прошлое.
Разговаривая, Довженко порою соскальзывал со стула на пол и усаживался по-турецки, на пятки, в тесном пространстве между раскладушками, которое друзья именовали «лужайкой».
В том же своем рассказе Яновский заметил:
«Друг умеет молчать так же, как и рассказывать, и его можно поставить пугалом среди подсолнухов или посадить на атаманского коня…»
Чтобы увидеть собеседника, Бажан по привычке близоруких часто пальцами суживал зрачки, оттягивая веки к вискам. Он называл «хуторянство» проклятием Украины и говорил, что «Червона просвіта» ничем не лучше других «просвіт», любого иного цвета — все они воспитывают дух бескрылым. Работая в кино, он брал недавние примеры: «Тарас Трясило», «Остап Бандура», «Лесной зверь»… Сентиментализм плохого провинциального театра, слезливая мелодрама и залихватский гопак переходят со сцены на экран. Но в театре уже есть и Лесь Курбас. Есть Бучма. А в кино? Почему же этого бедного немого зовут «великим»? Неужели ему доступна лишь столь ничтожная палитра средств выражения?!