.
Было все это иначе?
Толпились в хате соседи, чужие люди? Были какие-то — некстати — пустые пересуды, старушечья болтовня? Была ненужная уже обычная бестолковая суета?
Да, наверно, много еще было.
Но так устроена у Довженко память, что трагедию — даже трагедию в родном доме: смерть четверых братьев и горе отца — он видит чистой трагедией, без лишних подробностей, без всего, что, налипая на широкие крылья, отяжелило бы ее высокий полет.
Еще об отце:
«Много видел я красивых людей, но такого, как мой батька, не видел. Голова у него была темноволосая, крупная и большие разумные серые глаза. Только в глазах почему-то всегда было полно печали: он был узником своей неграмотности и несвободы. Весь в плену у печального и весь в то же время с высокой внутренней культурой мыслей и чувств.
Сколько он земли напахал, сколько хлеба накосил! Как красиво работал, какой был сильный, чистый! Тело белое, без единого пятнышка. Волосы блестящие, волнистые, руки широкие, щедрые. И как красиво ложку нес ко рту, поддерживая снизу корочкой хлеба, чтоб не покропить скатерть над самой Десной, на траве Шутки любил, меткое удачное слово, такт понимал и уважительность. Презирал начальство и царя. Царь оскорблял его достоинство мизерной рыжей бородкой, ничтожной фигурой и несолидным чином.
Одно, что было у него некрасиво, — одежда. Ну, такую носил одежду плохую, такую бесцветную, убогую, как будто бы изверги, чтобы унизить образ человека вообще, накрыли античную статую рваным отрепьем. Идет из кабака домой, плетет ногами, глядя в землю, — плакать хотелось мне в малине с Пиратом. И все равно был красив — столько скрывалось в нем богатства. Косил он или сеял, кричал на мать или на деда, или улыбался детям, или бил коня, или самого жестоко били стражники — одинаково.
Когда, докинутый всеми на свете, восьмидесятилетний старик, стоял он на площади, беспризорный, в фашистской неволе и люди уже за нищего его принимали, он и тогда был прекрасен. С него можно было писать образы рыцарей, богов, апостолов, великих ученых или сеятелей — он годился на все.
Много заготовил он хлеба, многих накормил, спас от беды, много земли перепахал, пока не освободился от своей грусти. Во исполнение вечного закона жизни, склонивши седую голову под северным небом, шапку сняв и мысли освятив молчанием, обращаю я невеселый талант свой к нему, пусть сам продиктует мне свою заповедь.
Вот он стоит передо мной, далеко на киевских горах. Прекрасное лицо его потемнело от фашистских побоев, руки и ноги опухли, печаль залила его очи слезами, и я еле слышу его далекое — «деточки мои, соловушки»…»