Она впилась в меня взглядом. Улыбка погасла, свет потух, проступили горестные морщины. Тихое лицо, грустное-грустное. Это, что ли, истинная её суть?
— У каждого человека маска, и вы придумали себе, — говорю я зло. — Я поверил, и все поверили: мол, знаете выход из одиночества, из серости. Чёрта с два!
— Знаю, — подтвердила она. — Творчество. Только оно лишь на время, — говорит подавленно.
— Врёте всё. Теперь я знаю, что для вас значит творчество. Помойная яма для разбитых горшков, уродов, изгоев и мучеников. Нет же! Картина должна спасти зрителя, подвигнуть к решению, а не угробить его, как гробит жизнь. В чём же тогда смысл искусства? — Я вспомнил Зверюгу и вдруг понял её. — Всегда есть выход к решению. Всегда можно спастись.
Я не узнаю себя. Откуда во мне столько хамства? Как я могу, как смею взрослой женщине, учительнице, диктовать программу её жизни?! И почему вообще вторгся в её дом, в её мир? Кто меня звал? Разве она о чём-нибудь просила меня? Приглашала к себе? Разве нуждается в моих поучениях и наставлениях? Но я несусь на световом луче, я покрываю километры времени, разделяющие нас, неудержимым грубым словесным потоком:
— Вы — эгоистка. Себя спасаете, пусть не навечно, ну хотя бы на те часы, что пишете: выкидываете из себя скопившиеся в вас гной, слизь, отработанную чёрную кровь. Но ведь всё это вы на зрителя выбрасываете. Какое право имеете? Почему на других людей перекладываете свои болезни? Это негуманно, я бы сказал, подло.
Она без сил опустилась на диван.
— Ты очень умный, — произнесла неожиданно. — Но ты жесток.
— Я жесток только к вам, вы — ко всем, кто увидит ваши полотна, вы — ханжа, думаете одно, говорите другое, а делаете третье.
Так же, как явились, слова вдруг оставили меня — такую тихую, неулыбающуюся, горестную я любил неизмеримо больше светящейся счастьем учительницы. Это она «подняла мне веки», открыла мои глаза. Это она научила меня трепетать и видеть. Она породила меня, а я становлюсь её могильщиком. И снова выскальзывает из-под меня пол, как в бурю на открытой палубе: сейчас снесёт в пучину. Какая у неё тонкая шея… не может удержать голову, голова падает на грудь.
Ничего нет кругом, только её скорбь, её обида, её тоска.
— Простите меня! — бормочу, а губы спеклись, с трудом произношу эти простые слова, и, наверное, она их не слышит. — Не верьте мне, не слушайте меня, вы большой художник. И выход в каждой картине есть — в свете… Не слушайте меня… Простите меня!
Не смею дотронуться до неё, но ощущаю её близость — волнами от неё идёт ко мне электричество.