Он снова повернулся к залу.
— Фотограф среди вас есть?
После довольно продолжительной паузы в последних рядах поднялся русоволосый мужчина с необыкновенно длинной шеей и пышными усами:
— Я фотограф.
— Попрошу вас осведомить уважаемый суд: может ли в фотоателье, где приходится проявлять снимки, гореть обыкновенная лампочка?
— Нет, фотографии будут испорчены.
— Тогда какое же там освещение?
— Почти полная темнота.
— Благодарю вас, достаточно, — сказал защитник и повернулся в сторону судей. — Господа судьи, очевидно, что при освещении, которое используется в фотоателье, читать, а тем более сочинять листовки попросту невозможно!
И прокурор, и судьи с трудом сдерживали свой гнев. На их лицах было написано: «Болван, нашел время для добросовестного исполнения своих служебных обязанностей».
А «болван», в очередной раз поправив сползающий с брюха ремень, сунул «сардельки» каждому из подзащитных для пожатия, сонно улыбнулся и быстро покинул зал. Может, его назначили адвокатом еще в одном суде.
Суд оправдал всех шестерых.
Мне довелось видеть многих коммунистов в момент суровых испытаний. Большинство из них, как мы часто говорим, держались как герои — их не испугали ни невзгоды, ни ад полицейских застенков, ни виселица. Конечно, все они были разные — по характеру, культурному уровню, силе духа, потому каждый нес свой крест по-своему. Одни как бы выставляли свое геройство напоказ. Их жесты напоминали заученные движения актеров, слова — торжественную речь, страдание — сцену из древней трагедии. Наверное, они отличались чрезмерной суетностью. Другие шутили даже перед смертью. Возможно, они боялись, что серьезность будет выглядеть смешно, и торопились защитить себя от смеха с помощью смеха же. Третьи старались не делать ничего такого, что можно было бы принять за героизм. Они стеснялись громких слов, неуместных шуток, выставленного напоказ страдания. Они и родились-то на этот свет словно лишь для того, чтобы иметь одни обязанности и никаких прав.
В последние минуты перед казнью многие пели. Песни тоже были разные. Иногда в них звучало скрытое страдание, порой презрение к смерти, последнее героическое усилие или ярость, доходящая до безумия… Предсмертное пение я слушал не раз, и оно всегда действовало гнетуще. Я не мог понять нечеловеческих усилий этих людей сделать что-то сверхъестественное, чтобы казаться настоящими борцами.
Да, я видел многих коммунистов, они врезались мне в память, но один из них оставил в душе моей самый яркий след. Впервые я увидел его в полиции. Крестьянин, он был вдвое старше меня, низкого роста, в простой одежде, с осунувшимся лицом. Вероятно, на допросе он не проронил ни слова, потому что когда меня ввели, он продолжал молчать, и мне показалось, что печать этого молчания лежала на всем, даже на полицейских. Как выразительно молчал этот человек! В таких случаях на лицах арестованных чаще всего была написана решимость ничего не сказать. Их взгляды выражали либо непокорство, либо вызывающую дерзость. Сжатые губы приводили палачей в ярость, и они пытались любой ценой вырвать показания. Тут же молчание было иным. Простым, естественным. Крестьянин спокойно смотрел на следователя, но видел не его, а, как мне показалось, какие-то дальние, трудно достижимые дали. На лице — ни следа напряженности. Старый коммунист молчал не от сознания того, что надо молчать, как дышат вовсе не потому, что надо дышать. Всем своим видом он красноречиво говорил мне: