Люди кода (Амнуэль) - страница 243

Висеть, действительно, было неудобно, не больно, конечно, Хаим не любил боли и старался подавить ее сразу, как только она появлялась. Когда его руки и ноги, сначала привязав, начали прибивать гвоздями к дереву, он решил испытать все, что испытывали в тот момент другие осужденные — пройти их путем, быть одним из них. Но первый же удар молотком — долгий, с издевкой — выбил из его души желание быть как все, и Хаим поднялся выше боли, на минуту покинул тело человеческое, чего не позволял себе уже много лет, а когда вернулся, боли не было. Он знал, что ее и не будет больше — до конца, момент которого Хаиму предстояло определить самому.

Днем он еще несколько раз покидал тело — со стороны казалось, что Назаретянин терял сознание — и, выйдя в привычные сфирот разума, взывал к отцу, матери и ко всем, кто мог бы его услышать. Услышать, прийти, а если не прийти, то хотя бы указать путь, по которому он сумел бы пройти сам.

— Отец мой небесный, — шептали губы Иисуса, и слова эти, сначала громкие, а потом, по мере того, как солнце иссушало губы, все менее внятные, слышны были из толпы любопытствовавших и сочувствовавших. Даже сейчас, уходя в иной мир, Назаретянин не желал отречься от своей ереси. Он обращался к Творцу, называя его Отцом, и люди, прежде не слышавшие проповедей Иисуса, пришедшие лишь сейчас поглядеть на конец проповедника, покачивали головами, а одна женщина громко сказала:

— Отец твой сапожник, а мать шлюха. Помолчал бы уж перед смертью.

— Отец мой небесный, — прошептал Хаим, почти не шевеля губами, но римляне услышали этот шепот, и евреи, столпившиеся поодаль, услышали тоже, и Павел, ученик, единственный, пришедший проводить учителя, услышал, хотя и не мог, стоя вдалеке, откуда даже движения губ казались неразличимы, услышать не только шепота, обращенного вглубь себя, но даже и громкого стона.

Хаим знал, что ни отец, ни мама, ни Андрей, никто из людей Кода не придет на помощь. Зов был напрасен, но он не мог не взывать, он привык к этому за долгие годы, а теперь, когда лишь часы оставались ему до принятия окончательного решения, зов был напрасен вдвойне. И что тогда? Он должен будет умереть, потому что этого ждали люди внизу, и тело тоже ждало, когда он покинет его — израненное, привязанное веревками и прибитое к кресту четырьмя большими гвоздями, неспособное к жизни, и если он заставил себя не ощущать боли, жажды, голода, — значило ли это, что он отдалил конец? Когда тело умрет, он вынужден будет сделать то, чего страшился все эти годы.

Сколько? Уже двадцать семь. Двадцать семь лет.