Чуть мерцает призрачная сцена,
Хоры слабые теней,
Захлестнула шелком Мельпомена
Окна храмины своей.
Черным табором стоят кареты,
На дворе мороз трещит,
Все космато: люди и предметы,
И горячий снег хрустит.
Понемногу челядь разбирает
Шуб медвежьих вороха.
В суматохе бабочка летает,
Розу кутают в меха.
Модной пестряди кружки и мошки
[476],
Театральный легкий жар,
А на улице мигают плошки
И тяжелый валит пар.
Кучера измаялись от крика,
И храпит и дышит тьма.
Ничего, голубка Эвридика,
Что у нас студеная зима.
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык,
Ибо в нем таинственно лепечет
Чужеземных арф родник.
Пахнет дымом бедная овчина,
От сугроба улица черна.
Из блаженного, певучего притина
К нам летит бессмертная весна;
Чтобы вечно ария звучала:
«Ты вернешься на зеленые луга», —
И живая ласточка упала
На горячие снега.
Как было показано в ряде работ, стихотворение «Чуть мерцает призрачная сцена…» строится на решительном совмещении противоположностей, достигающем кульминации в итоговом оксюмороне: «горячие снега»[477]. Опираясь на эти работы, можно сказать, что противопоставления, на которых основано стихотворение, — это свет и тьма, тепло и холод, нежность и грубость, весна и зима, юг (Италия) и север (Россия), космос культуры и «хаос беспорядочной жизни»[478]. Коротко говоря, перед нами контраст между внутренним пространством театра и храпящей и дышащей (в другом варианте — кромешной) тьмой петербургской/петроградской зимы снаружи[479].
Этот резкий и всеобъемлющий контраст затмевает, если не упраздняет вовсе, скрытую в этом театральном стихотворении оппозицию сцены и не-сцены. Зрители появляются лишь в строках 9–14, тогда как в первых строках Мельпомена уже задернула свой занавес. Уже даже здесь кажется, что искусство начинает выходить за свои пределы: сцена удерживает легкую ауру чудесного, там слабое мерцание, «хоры слабые теней». И все же мы склонны списывать это на игру воображения, распаленного театральным представлением, или же на иносказательное описание мерцающего занавеса и настоящих участников хора, остающихся на сцене.
Эта «призрачная сцена» отсылает, как хорошо известно, к предпринятой Всеволодом Мейерхольдом в 1911 г. постановке «Орфея и Эвридики» Глюка (поставлена была парижская версия 1774 г.; постановка Мейерхольда возобновлялась в 1919 и 1920 гг.)[480]. Декорации, включая бледно-голубой прозрачный Элизиум, были созданы Александром Головиным. Мейерхольд сделал себе имя на театре обнаженных условностей, а Головин интерпретировал «Орфея» в духе стилизованной античности XVIII в.