Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой (Венедиктова) - страница 134

Первое слово в «Госпоже Бовари» — местоимение первого лица множественного числа — отсылает к некоему коллективному субъекту и одновременно (по своей грамматической сути) представляет собой жест объединения с ним читателя: «Мы готовили уроки…»[317] «Мы», правда, не знаем еще, с кем объединились, почему и ради чего, — и не успеваем толком узнать, потому что, помаячив на первых трех страницах, призрачное «мы» вдруг исчезает, растворяется в повествовании от третьего лица.

Спрашивается: зачем расположилось у начала повествования это школьное воспоминание — неизвестно чье, но притом как бы и наше, никак не значимое сюжетно, но претендующее на многозначительность? Читателю тем легче отождествиться с «мы», что подростковый инстинкт стадности жив в памяти любого, и сопереживание простейшему из удовольствий — ощущению коллективного превосходства — дается соблазнительно легко. Школяры пребывают ровно на полпути между детской наивностью и трафаретностью взрослого сознания (природа этих состояний различна, а проявления сходны), и лицейский класс в этом смысле может служить моделью почти любого человеческого сообщества. Разве не все мы склонны оценивать других по степени соответствия норме, принятой в «своем кругу»? Дети провинциальных буржуа позапрошлого века подобны в этом нам, а мы им. Всем-и-никому принадлежащий взгляд скользит по фигуре новичка, введенного в класс директором, — сверху вниз, от прически («как у сельского псаломщика») по одежде (она оценивается критически как «домашняя» — «en bourgeois»), к синим чулкам, позорно выглядывающим из-под светло-коричневых брючек, вплоть до гвоздей, которыми — тоже несуразно, простецки — подбиты грубые башмаки. Множественность мелких несоответствий «норме» довершается трудностями с фуражкой, которую при входе в класс положено с фрондерским шиком метнуть под лавку — «c’était le genre». Непопадание в русло «жанровых ожиданий» усугубляет нелепость новичка, делая его в глазах «всех» уже несомненным клоуном.

Самодовольное чувство превосходства естественно разделяется читающим, но и дистанция, разделяющая опыт взрослого и опыт подростка, ощутима столь же «естественно». Ограниченность наблюдаемого лица усугубляется слишком явной для нас ограниченностью лица наблюдающего — и уже здесь, пока легкой тенью, возникает эффект «печального гротеска», к которому Флобер был исключительно чуток и ценил превыше всего как в искусстве, так и в жизни. «Меня он побуждает не к смеху, а к долгой грезе. Я подмечаю его всюду и, как и все, ношу в себе, потому и люблю себя анализировать… Будучи серьезен по характеру, я не могу принимать себя всерьез, именно потому, что нахожу себя очень смешным, и это комизм не относительный, театральный, а внутренне присущий самой человеческой жизни, происходящий из самого простого действия, самого обыденного жеста. Например, я не могу не смеяться, когда бреюсь, настолько глупым мне кажется это занятие. Все это крайне трудно объяснить и нужно почувствовать»