Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой (Венедиктова) - страница 155

[354].

Гипотетический читатель думает, что ищет «правды жизни», а в действительности — всего лишь комфорта, подтверждения своих предрассудков. В пространстве романа он желает найти собственное лицо, а не найдя, свою не-вполне-удовлетворенность относит за счет недостаточной правдивости произведения. Романист, обнажая эту логику, заставляет реального читателя заметить самоуверенную наивность отождествления чьих бы то ни было «воззрений» с «правдой жизни». Претензии, таким образом, предъявляются взаимно: читатель критикует художественное представление действительности — рассказчик подвергает критике представление о жизни читателя. Действительность существует для нас не иначе как в опыте ее обсуждения, соотнесения, сравнения — все это по множеству поводов, мелких и даже мельчайших.

К примеру, мы читаем: «Who can know how much of his most inward life is made up of the thoughts he believes other men to have about him, until that fabric of opinion is threatened with ruin?» И спрашиваем: кто задает этот риторический вопрос («потерявшийся», кстати, в переводе, где фраза приняла вид констатации: «Мы часто не предполагаем, в какой огромной мере наш душевный покой зависит от уверенности, будто нам известно мнение окружающих о нашей особе, и осознаем эту зависимость только тогда, когда репутация наша оказывается под угрозой» (673))? Это — часть внутреннего монолога Булстрода, лживого, тщеславного и склонного к самообману. Но вопрошателем мог бы быть и повествователь, тем самым как бы любой человек. Не ставит ли это нас на одну доску с упомянутой малодостойной личностью (и в таком случае еще вопрос, кого подразумевает местоимение «мы»)? Что до самого тезиса о том, что в нашей внутреннейшей жизни всегда имеют некое представительство другие люди — их мысли о нас, а еще точнее, наши представления о том, что они думают о нас, — то опять же не ясно, как его толковать. Как самоочевидный «факт»? или как эгоистическую иллюзию (будто бы другие люди непременно должны о нас думать, быть нашим зеркалом)? С фактами, укутанными в покров иллюзорности, и с иллюзиями, способными приобретать силу фактов, Элиот, собственно, и побуждает нас работать. Вот откуда эти «закрученные», трудно читаемые (и еще более трудные в переводе) пассажи, в самую структуру которых встроен момент саморефлексии.

Взять хотя бы коротенький психологический комментарий, характеризующий житейскую проницательность Селии Брук: «Перемены редко заставали ее врасплох — она обладала незаурядной наблюдательностью и обычно по ряду признаков заранее угадывала интересовавшее ее событие» (47). Явным образом здесь констатируется, что Селия с ее трезвым, буквалистским рассудком обычно оказывалась более прозорлива, чем ее сестра-фантазерка. Но не менее значим, в контексте, иронический реверанс в отношении догадливости, реализуемой исключительно в рамках «самоисполняющихся пророчеств» здравого смысла и личного интереса. В переводе этот «второй» (а может быть, «первый»?) смысл проступает лишь отчасти, хотя бы по той причине, что переводчик жертвует «лишними» уточнениями, которые почти невыносимо утяжеляют фразу, вносят в нее неопределенность, двусмысленность