Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой (Венедиктова) - страница 95

В «Скверном стекольщике» лирический субъект выразительным образом располагает себя «в промежутке» между небом и землей (в возвышенном, поскольку самом дешевом, седьмом этаже), а также между комнатным одиночеством и городской суетой, между понуждениями реальности и неведомой силой то ли высшего, то ли низшего происхождения. Прилив творческого воодушевления побуждает с утра пораньше к творческому подвигу, но через окно («Увы, я открыл окно») вливается тяжкая, грязная атмосфера Парижа и доносится пронзительный крик разносчика. Результатом оказывается гротескный перформанс с участием прохожего ремесленника и с читателем в роли единственного свидетеля-зрителя. Поэт реализует свой квазибожественный произвол, назначая стекольщика виноватым в уродстве и бедности мира, и дополнительно к словесному обвинению мечет в беднягу, словно молнию свыше, цветочный горшок — буквально «цветы зла». Сей «блистательный подвиг» (une action d’éclat) реализуется в грохоте (bruit éclatant) бьющегося стекла, которое разом и нелепым, и уместным образом сравнивается с хрустальным дворцом[246]. В свою очередь, Красота, именем которой вершится «страшная месть», прокрадывается в текст в составе затертого фразеологизма (voir en beau) и тем самым коварно намекает на трудноотличимость Прекрасного от всего лишь украшенного, раскрашенного, подкрашенного — доминанты буржуазного вкуса.

Лирический субъект фигурирует в тексте стихотворения то как обобщенный тип, то как конкретное лицо, притом сначала «третье», потом «первое». Читатель естественно ассоциирует себя с рассказчиком, но сопереживает одновременно и его антагонисту, поскольку наравне с обманутым торговцем чувствует себя жертвой надувательства, «неврастенической шутки». Как стекольщик, вместо ожидаемой сделки и прибытка, получает незаслуженную обиду и осколки стекла, так и читатель переживает шок, ничем не мотивированный афронт нравственному чувству. Результирующее состояние можно описать как смущение, возмущение, недоумение, обескураженность — его пронизывает тот вид «абсолютного» комизма, который сам Бодлер связывал с гротескными трансформациями и переживанием неразложимой двойственности жизни. Весь вопрос в том, как далеко в со-переживании двойственности готов пойти за автором читатель, потенциально — «брат» и «двойник» поэта? В случае неготовности ему остается лишь ретироваться à la месье Вертей.

Исключительно интересны у Бодлера стихотворения, которые напрямую обращены к отношению обмена — не важно, действиями ли, словами или деньгами. В «Фальшивой монете» в диалоге участвуют два «друга» (в подлинности отношения, их связующего, как и всегда, есть сомнение), а также косвенным образом — нищий, проситель милостыни и подразумеваемый адресат-читатель. Как и во многих, если не во всех, бодлеровских стихотворениях в прозе, происходит рокировка позиций, обеспеченная усилием одного субъекта войти в положение другого и выяснить меру соответствия между символическими ценностями, так или иначе предъявляющими себя к обмену. Неожиданная щедрость уличного подаяния становится поводом для разговора приятелей, в котором не только мотивы к дарению, но и самая его природа ставятся под вопрос. «Это была фальшивая монета», — «оправдывается» щедрый благотворитель, но этот резон не исчерпывает ситуацию, а только порождает у собеседника дальнейшие вопросы. Что означает это признание? Что оно дает нам понять о самом поступке? «В моем презренном мозгу, постоянно занятом пустопорожними размышлениями (какой утомительной способностью одарила меня природа!), внезапно возникла мысль о том, что подобное поведение со стороны моего друга заслуживает извинения лишь в том случае, если он хотел создать некое событие в жизни этого бедняги». Безусловно, событие — непредсказуемое, неожиданное, так или иначе нарушающее рутину существования — было бы косвенным даром, по щедрости несоизмеримым с монетой любого достоинства. Но ответная и финальная реплика «дарителя» («Да, вы правы: нет более приятного удовольствия, чем изумить человека, давая ему больше, чем он рассчитывал») обрывает эту фантазию и возвращает героя к буквализму исходного видения ситуации, который и закрепляется расхожей «моралью», как будто заимствованной из максим Ларошфуко: «глупость — худший из видов зла». Эта видимость определенности здесь оттеняет вопиющую двусмысленность ситуации, связанной со сложным распределением доверия, инициативы и ответственности в отношениях людей.