— …хотя ему уже семьдесят, — тут Александр Данилыч снова поднимает голову, и свет ловит его лоб и кончик носа, — пять лет. Товарищ Подзоров…
Александр Данилыч уже чувствует, что затянулась его речь, что ожидание спало и никто не слушает его, он вдруг обрадовался сам и вышел из-за кафедры.
— Поблагодарим товарища Подзорова за хорошую работу на благо нашего колхоза и нашей Родины.
— Вот отработано! Будь здоров, — шепчет Юрка.
— А теперь попросим Матвея Ивановича сказать что-нибудь о своей работе, труде своем.
Старик, побуждаемый ответственностью, значимостью минуты, понимает, что не волен отказываться, вылезает из-за стола. Колеблется и за кафедру не заходит.
— А давно работаю, правда… Я ня так чтоб кидался. Как уцаплюсь, так на одном месте и есть. Мои товарищи уже дурака валяють, а я… сяду дома и ня знаю, что делать… Ну и… что рассказывать? Нечего…
— Ну дед! Отчубучил: Теперь тебя товарищи встретят в проулке…
Не могу себя убедить, что мне нравятся эти люди, к которым я приехала. Если признаюсь в этом, какое презрение я вызову!.. Негодуя, издеваясь, меня будут уничтожать. Уничтожать очень искренне, очень правильно. Но я не могу найти, за что любить их, этих людей. Перед собой я хочу быть честной.
Я должна благодарить деда Подзорова за то, что он добр, наточил мне топор. А я смотрю на него, на его черную шубу и желтую табачную бороду. Шуба уже не черная, и облезлая овчина на груди блестит каким-то сырым лоском. Я даже чувствую ее липкую слизь, и это вызывает во мне брезгливость.
Я поворачиваюсь к Юрке. Он улыбается, хочет что-то сказать Андрею.
Тот отклонился на спинку стула, сбычился. Лицо неподвижное, страдальчески напряженное, словно у него болит зуб и ему трудно сдерживать боль. И не слышит он, что шепчет Юрка. Странное у него лицо — неподвижное, а живет. Хочется его разглядывать и боязно, будто за чем запретным наблюдаешь. Он, кажется, всерьез принимает эту примитивную инсценировку…
…Что рассказывать? Нечего? Старик… Что же ты? Тебя чествуют. А тебе рассказать нечего. А ты расскажи, вспомни, старик…
Новые пимы на тебе, новые стеженые брюки. Они толсты, и узкие голяшки пимов собрали их в тугие складки над коленками, как на скафандре космонавта.
Забыл?.. Весеннюю оттаявшую слякоть и стылые колеи по утрам. Ты выгнал колхозное стадо на согретые косогоры. Выгнал рано — не хватило в ту зиму сена в колхозе. Коровы тыкались носами в твердую прель, дичая, взбрыкивали и бежали. А потом… Помнишь, старик, как все было?
— Куда? Стой, стой! Идритт… твою…
Пыльный кисет выпал из рук. Коровы, теснясь и сбивая друг друга, входили в лог. Они помнили свою прошлогоднюю дорогу. Помнили голодом и инстинктом. Снеговая вода медленная, неумолимого весеннего разлива, подхватывала их на глубине.