— Трудно!
— Чтоб повторилось все.
— И война?
— Нет, нет! — Голос задрожал, сорвался.
— Ну что ты, Валя?
— Ничего, так… Поцелуй, поцелуй меня, Алеша! Я подгадала приезд: сегодня седьмое сентября.
3
Валя лежала покорная, притихшая. Голова ее покоилась на руке Алексея. Рука онемела, пальцы покалывало, но он не отнимал руки. От Валиных волос, еще не просохших, рассыпавшихся на подушке, пахло влажной свежестью и каким-то горьковато-миндальным кремом — знакомые, привычные запахи.
В смежной комнате — на ее застекленную дверь Валя уже успела повесить беленькие занавески — девочки давно угомонились, спали: намаялись в дороге, да и день, хотя и испорченный грозой, был для них полон новых впечатлений. Они то и дело бегали из квартиры на улицу и обратно, возбужденные новизной, открытиями. Алексей, припоминая это сейчас, улыбался, на душе был покой, расслабленность, точно прошел некое чистилище. Все походило на свалившееся с неба счастливое вознаграждение за волнения этих трех месяцев — награда добрая, тихая и покойная.
Луна — оплывший с одного края блин — заглянула в угол окна, осветила постель — сброшенное одеяло, смятую в ногах простыню. Лицо Вали с закрытыми глазами, с нечеткими кружевами теней показалось Алексею неживым. Он спросил:
— Ты спишь?
— Нет…
Она не шелохнулась, не открыла глаза. В окно вливался прохладный, послегрозовой воздух, овевал оголенные ноги Вали, и в душе у нее рождалось удивительное, давнее, такое милое, теплое ощущение, что замирало сердце. Но отчего? Ах да, ясно! Это вовсе не воздух, не его токи… Она идет по луговине в пойме тихой речки Протвы! Вода в ней среди кувшинок, их листьев, напоминающих слоновые уши, будто остановилась, застыла прозрачным студнем. Запах луговой травы чуть дурманит голову, трава щекочет голени — так мягко и нежно, что сам собой рождается смешок, и надо с усилием сдерживать его, чтоб он не прорвался наружу…
А куда она идет? Ну да, полоскать белье к шатким, из ольховин-кругляков, мосткам. Там, под нависшей ветлой, как по зеркалу, носятся в хороводе жуки-водомерки. Вот даже плечо ломит и оттягивает под коромыслом — груды мокрого белья на его концах свешиваются низко, капли, вспыхивая на секунду, роняются в траву. На взгорке, позади — дома. Их десятка полтора — словно высыпанные из пригоршни, они стоят вразброс. С краю просмоленный дымом кособокий сруб — кузня отделения совхоза. И кузнец Прокопий, сухой, изможденный старик — заскорузлый, брезентовый фартук весь в дырках, прожжен окалиной, будто пробит пулями, лицо со впалыми щеками, темное, как на иконе, и, как на иконе же, глаза с желтыми белками кажутся неестественно большими. Приходило время — Прокопий запивал, чаще почему-то весной и осенью, по дождям. Валялся в грязи и, когда его извлекали оттуда, заявлял: