— Ходила в полдень до ларька за сахаром. Иду мимо конторы, бачу, мужики притишкли-принишкли, в трубу заглядывают, как сороки в мослак: радио ж над дверями конторы прибито, туда и тянут бороды. Чего це вы, пытаю. Зацыкали на меня. Слухай, мол, и другим не перебаранчай! Я возьми да и послухай… Полька тоже выступала оттуда. Голос какой-то глухой, незнакомый. Не диво ли, за тридевять земель улетела!.. Поклон передавала всем новоспасчанам. Особенно матери своей — Федосии Федоровне. Так прямо и каже: «Мамо, вы чуете меня? Не сильно убивайтесь. Скоро прилечу в гости!» Вот отчаянная, га? Потом музыка оттуда ударила — чистый праздник! Народу, верится, собралось там, — откуда говорят, — видимо-невидимо. Только гомон стоит. Даже слышно, как флаги лопотят на ветру.
Антона качало всю ночь. То в яму падал, то вверх взлетал свечой. И все время слышал Полинин голос. Его, тот голос, забивало порывами ветра, глушило тарахтением мотора. Он доходил искаженно и невнятно, то попискивая морзянкой, то гремя басовитой трубою. Катился эхом, бился о стены хат, цеплялся за трубы, за столбы, за деревья, заполняя собой все пространство.
Раньше других съедобных трав поднимается на выгоне кашка, или, по-нашему, грицык. Истосковавшаяся по зелени худоребрая пацанва жадно набрасывается на первое весеннее лакомство. Слегка очистив сочный стебелек грицыка от лишних отросточков-листочков, сует его в рот, смачно жуя пресную мякоть, похрупывающую на молодых, пошатывающихся от недоедания, зубах. А там, глядишь, уже властно тянутся малые ручонки, прихваченные первым загаром, к темно-зеленому прямому стебельку молочая. Хрустко сломав его у земли, сдирают с него податливую кожицу, катают мягкий оголенный стерженек в ладонях, вялят на солнце, положив на скат погреба. Только после этого — теплый, горьковатый, изошедший молочком — кладут в рот. Вскоре подоспеет и сурепка, поднимется повыше кислый щавель. Позже можно будет по-заячьи подкрасться к винограднику, наломать молодых побегов, сочных до того, что аж чвыркают под укусом. Но раньше всего — еще до цветения, еще до того, как поднимется съестное разнотравье, — хищная пацанва причащается птичьими яйцами, заедая их клейкой тягучей вишневой смолою, — и уже ты ее, пацанву, ничем не удивишь: ни ранней редиской, ни первой черешней. Ярый голод утолен, оскомина сбита, можно жить не спеша, не жадничая, по-людски.
Все живое ворошится, дышит, ловя прелый дух слежавшейся за зиму соломы, горьковато-теплый запах веснушчатых веток жерделей, сыровато-подвальный холодок перевернутого плугом чернозема. В пресном ветерке слышатся ливневая свежесть, запах разогретой солнцем полыни, робкий, едва уловимый душок уже успевшего привять чебреца. Опустошенные до дна силосные ямы дышат остатками перекисшего корма, напоминающего такой знакомый дух моченых арбузов. Уксусно-едкий запах навоза, дорожная пыльца, прибитая крупными каплями дождя, невесть откуда сорвавшегося при ясном небе, нестойкий запах свежескошенной травы, серно-сладковатый кузнечный чад и кизячный дымок топящихся селянских печей — все смешивается в весеннем прозрачном воздухе, будит какие-то неясные предчувствия, щекочет в горле, стесняет дыхание, расслабляет тело до сладкой истомы.