— Не завидуй, Димка, — сказала Светлана. — Я люблю тебя не меньше, чем Таня своего мальчика, а может, и больше. У нее есть молодость, а у меня ничего нет, кроме тебя. Помни об этом, Димочка, прошу тебя.
— Помню, — выдавил он из себя, — помню… А сейчас дай мне послушать кукушку и разбежимся, а то на меня опять Таиса Сергеевна ворчать будет.
Она взяла аппарат, подставила стул и перевела стрелки. Дверца с треском открылась, кукушка выскочила, дернулась, заскрежетала и замерла. Светлана подтянула гирю, покрутила стрелки — кукушка не шелохнулась.
— Обожди минуточку, я боюсь переводить стрелки, чтобы не испортить, — сказала она. — Сейчас без пяти одиннадцать, расскажи мне пока что-нибудь, а затем я дам тебе послушать.
Она прижала трубку к уху плечом, достала пластинку, на которую были записаны голоса птиц и, поглядывая на ручные часы, включила проигрыватель. Где кукушка? Вот она, самая первая. Хоть бы не было никакой музыки, я совсем не помню, как это записано: только голоса или еще музыкальное сопровождение?!
Зажав микрофон рукой, Светлана поставила пластинку. Игла зашипела на диске и послышалось чистое и прозрачное: ку-ку, — словно камешек в родник обронила. Она поднесла трубку к динамику: «Слушай!» — и в нее забился равномерный, жестковатый кукушкин голос. На счете одиннадцать Светлана выключила проигрыватель и снова зажала микрофон рукой.
— Ты доволен?
— Очень. Будто в лесу побывал. Я даже не предполагал, что по телефону это так здорово прозвучит. Какие мастера когда-то были, какие мастера… Часы отстают на две минуты, переведи стрелку.
— Ничего я не буду переводить, вернешься, сам все сделаешь. Спокойной ночи, Дима, уже поздно.
— Спокойной ночи, родная. Спасибо.
Дмитрий положил трубку, а Светлана бессильно опустилась на пол возле проигрывателя и с ненавистью посмотрела на старые онемевшие ходики.
Она сидела и думала, что теперь пластинку с голосами птиц нужно беречь, как зеницу ока: поди знай, возьмут ли старенькие ходики в ремонт, завтра же отнесу, но могут и не взять, — а вдруг Димке снова и снова захочется слушать кукушку. У него был веселый голос, только о Рите он говорил с ненавистью, ни о ком и никогда он еще не говорил с такой ненавистью и презрением, как о ней. Он ведь давно знал, что у нее есть любовник, сам мне когда-то сказал, но тогда это оставило его равнодушным. Что-то изменилось после того, как он встретился с Горбачевым в кафе, что он узнал, чего не знаю я? Ну да, это было в пятницу, они встретились в кафе, в парке Челюскинцев, и вместе выпили, — неужели Горбачев рассказал ему о своей болезни, неужели он сам знает правду? Рита твердит, что он знает правду, что он все время притворялся, чтобы обмануть ее, а после того проклятого понедельника ему стало все труднее притворяться, и он начал пить, и спьяну вполне мог проговориться Димке: попробуй-ка поносить в себе такой камень. Он проговорился Димке о своей болезни и, может, о том, как уходила и как возвращалась Рита, — вот почему Димка ненавидит ее, но, боже мой, неужели мало того, что она ненавидит и презирает самое себя… Она ведь сломалась, Рита, она как эта онемевшая, жесткая кукушка, ест себя поедом, одни только глаза… И Горбачев сломался, он не верит в ее возвращение, а главное, не верит, что все это уже имеет какой-то смысл. Если он знает, что жить ему осталось всего ничего, тогда ее уход был для него катастрофой, из которой не выкарабкаться. Его понесло по течению, и ее понесло по течению, и оба уже ничего не могут изменить. Тот понедельник ничем не вычеркнешь, только время, а времени не осталось, и он торопит конец, потому что все потеряло смысл.