Секретарь партбюро Гаевский условился с Белозеровым, что заседание начнется его сообщением об основных итогах работы комиссии. В институт Федор Владимирович приехал поздно, сразу прошел в конференц-зал, где уже собирались люди, вытащил из портфеля кипу бумаг и зарылся в них. С Вересовым он так и не побеседовал, и Николай Александрович напряженно думал, что это могло означать. Или Федор так убежден в его виновности, что даже не счел нужным что-либо выяснить, или… Второе «или» не вытанцовывалось, и он сидел, сдвинув брови и поглаживая тоненький шрам на щеке, — не ко времени задергался.
Его не пугала мысль о мелочных придирках, передержках, подтасовке фактов, о взысканиях, какими бы суровыми они не были. Его пугала мысль о Федоре. Сжимала мягкой лапой сердце, как сжимало всякий раз, когда он устанавливал, что больной — безнадежен. Снова и снова Николай Александрович вспоминал покаянный рассказ Ярошевича, и полынная горечь сушила ему рот: обречен. Он поставил диагноз своему бывшему другу, и сейчас суеверно мечтал, чтобы этот диагноз оказался ошибочным. Пусть нам уже не дано перешагнуть через полосу отчуждения, которая пролегла между нами, пусть у меня не будет друга, — человек бы остался. Слишком уж хорош был анамнез: чистый отблеск пионерских костров, энтузиазм комсомольских субботников, бессонные ночи в тесной комнатке общежития Академии, с выцветшей картой Испании на стене, испещренной красными и синими стрелами, сверкающий лед Вуоксен-Вирта, старосельский лес, Вязьма, Шепетовка, каньоны — ты же не мог вычеркнуть все это из своей жизни легким взмахом пера, как вычеркивал из пасквиля Ярошевича самые глупые фразы! Ты не мог переродиться в злобного интригана, как здоровая клетка перерождается в раковую, лишь потому, что тебе прищемили павлиний хвост, — не я, а благодушная лень твоя и равнодушие к научному поиску в этом виноваты. Неужели ты до сих пор не понял, что на свете есть вещи поважнее нашего с тобой самолюбия и честолюбия, обид и недоразумений?! Нет, я не прошу тебя о снисхождении, о том, чтобы ты замазывал наши просчеты и недоделки. О другом прошу: будь человеком! Ты ведь знаешь, какая это мука: подписывать смертные приговоры! Может быть, никогда в жизни мне еще не хотелось ошибиться больше чем сейчас.
Вересов сидел в первом ряду, сложив на коленях руки, и исподлобья поглядывал на Белозерова, перебиравшего свои бумаги, — важного, осанистого, преисполненного сознания общественной значимости и необходимости всего, что сейчас произойдет, и Федор Владимирович оторвался от бумаг, перехватил его взгляд и чуть приметно усмехнулся опущенными уголками губ. На короткое мгновение эта усмешка превратила сановного чиновника в черного от грязи и пота, обросшего колючей щетиной, смертельно усталого военврача в рваной шинели и натянутой на уши пилотке, который медленно брел по минному полю, жизнью своей прокладывая узенькую стежку выходившим из окружения остаткам медсанбата. Никто не заметил этого превращения, кроме Вересова, да и заметить не мог, а он заметил и, облегченно вздохнув, закрыл глаза.