Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 111

Но светская мысль оказалась не таким уж послушным и безопасным попутчиком для Церкви, предлагая ей компромисс на своих основаниях: считать религию просто высшей формой человеческой духовности, а небо – силой, санкционирующей и поддерживающей природный, нравственный, социальный порядок. Непостижно грозный и непостижно милосердный, вездесущий и безмолвствующий, сокровенный «Бог Авраама, Исаака и Иакова» превращается в справедливого, благожелательного и терпимого, проницаемого для ока разума «Бога философов», по выражению Паскаля, бога Эразма, Декарта, Лейбница. По-своему и Мольер, разделяющий ту идею, что «религия – это всего лишь более совершенный разум», в этот ряд тоже входит. Не зря философ-вольнодумец и фрондер, изгнанный Мазарини из Франции, Шарль де Сент-Эвремон писал, ознакомившись с «Тартюфом»: «Если мне суждено спасение души, то это ему я буду обязан вечным блаженством. Благочестие так разумно в устах Клеанта, что заставляет меня отречься от всей моей философии…» История божественных метаморфоз набирает скорость и напряженность в последующие века и развертывается чаще всего уже вне официальной Церкви – в «естественной религии» просветителей, в культе безликого и безымянного «верховного существа», учрежденном Робеспьером, в бесчисленных с конца XIX века, от Ренана и Толстого и до наших дней, попытках «очеловечить», «психологизировать» Христа, преобразить его в одного из многих создателей этических учений, наравне с Сократом, Марком Аврелием или Конфуцием, а из разных религий вылущить некое единое зерно моральной проповеди – скажем, самоотречение. Мораль понемногу подчиняет себе верооткровение, философские добродетели берут верх над богословскими. (А с наступлением буржуазной эры и сами мирские добродетели несколько видоизменяются в обыденном сознании; их зовут теперь все чаще Трудолюбие, Бережливость, Деловитость, Трезвость. Сторонникам иного взгляда на сущность религии засилье этих мещанских достоинств представляется настолько веропротивным, что когда к концу XIX века в искусстве оживает и звучит громче религиозная тема, носителями истинного духа христианства у художников такого толка и в России, и во Франции непременно предстают нарушители всех норм добропорядочности – пьяные и нищие, бродяги и падшие женщины. В гневе на самодовольное всевластие философских добродетелей их не отодвигают на подобающее им место, а отрицают вовсе).

Те, кто создавал эту традицию, были людьми глубоко верующими. Они были искренне убеждены, что служат не только благу человечества, но и благу самой религии, очищая ее от всего противного разуму и естественному нравственному чувству, согласуя с философскими, социальными, моральными понятиями и запросами своего времени. Трудности здесь, в общем, те же, что и при любых усилиях ревизовать, модернизировать какое-либо мощное и давнее идеологическое учение. С одной стороны, без такого омолаживания и приспосабливания к духу современности учению просто грозит смерть, как всякому одряхлевшему организму. С другой же стороны, впрыскивание новых соков, скрещивание со свежими, но чужими побегами чревато изменением самой сути старого, превращением его в свою противоположность; перерождение ведь тоже в каком-то смысле – смерть. Церковь, во всяком случае, склонна была оценивать деятельность таких реформаторов скорее по результатам, чем по намерениям, а в них самих чаще видела врагов, чем союзников, и своя логика в подобном недоверии, конечно, есть.