Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 98

Но для этого автор и его публика должны иметь какие-то единые предпосылки сознания, единые представления. На чем может зиждиться это единство? Нет ничего более особого, неповторимого, интимного, следовательно, разобщающего, чем сердечный порыв, безотчетное чувство и основанное на них суждение. А объединяет нас разум, здравый смысл, – как утверждал Декарт, дар, распределенный поровну между всеми людьми. Необъяснимое влечение или раздражение, пристрастие или отталкивание свои у каждого человека. Климат, государственные установления, обычаи, верования, нравы, костюмы свои у каждого народа и времени. Но описывать и оценивать все это многообразие можно с помощью единых, всеобщих понятий. Дважды два четыре для всех стран и веков; кого бы об этом ни спросить, ответ будет один и тот же. Мы сегодня, пожалуй, призадумаемся, ища и другие примеры столь же универсальной истины. Большинство же французов в XVII веке считало (те немногие, кого всерьез занимают такие предметы, – разрабатывая стройные доказательства, остальные – просто впитав эту уверенность из воздуха), что подобные неоспоримые, математические, как тогда говорили, «геометрические», для всех времен, для всех обстоятельств справедливые и всеми разделяемые положения суть изначальные и всеобщие законы любой области природного бытия и человеческой деятельности. Нужно только уметь их отыскивать. Возможно ли это для нашего разума? – Несомненно да, – отвечали картезианцы, – если пользоваться правильной методой, признавая лишь непреложно убедительные доводы логики, а не авторитеты, сколь угодно высокие; всеобщий абсолют познается не иначе как самостоятельной работой мысли. – Вряд ли, – пожимали плечами скептики-пирронисты, – уж слишком этот наш хваленый разум несовершенен, ограничен и пристрастен. – И вообще не стоит к тому стремиться, – успокаивали эпикурейцы-гассендисты, – а следует полагаться на свидетельства наших чувств и довольствоваться всякий раз частной и лишь приблизительной истиной. Для теологов же разум есть одна из способностей «ветхого», первозданного, то есть природного, не преображенного христианской благодатью человека; мерой презрения к этому низшему, общему с язычниками естеству определяется и мера доверия к людскому разуму.

Но как ни занят был век – и, естественно, изящная словесность с ним вместе, – абсолютным и умозрительным, ни один художник не может в своем искусстве вовсе отрешиться от себя и превратиться просто в механизм воспроизведения, иллюстрирования и пропаганды всеобщей, отвечной правды. Творческое «я», сплавленное из житейского опыта, эстетических предпочтений, груза всего усвоенного, возложенного наследственностью и воспитанием, и взлетов собственных неповторимых прозрений, выражается не обязательно в личной, сердечной или идеологической, исповеди (которая, кстати, может оказаться как две капли воды похожей на другую). У того, кто как мастер не мыслит себя вне преемственности в своем ремесле, а как человек – отдельно от довлеющего всему роду людскому удела человеческого, это творческое «я» сквозит в трактовке традиционной темы, в излюбленных ситуациях и сюжетных ходах, в пристрастии к каким-то словам и образам, в строе стиха, короче, в самой плоти сочинения – отпечатке духа автора. По таким вещам мы и разгадываем склад его жизневосприятия и смысл того послания, что он нам оставляет.