Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 99

И даже в первом, ученическом еще опыте можно разглядеть, чем его автор – про которого пока еще неизвестно, станет ли он знаменит или затеряется в толпе случайных постояльцев на Парнасе, – отличается от своих собратьев, предшественников и современников. В случае с Расином это сделать по-своему даже тем легче, что сюжет его пьесы не только не был им самим придуман, но и вообще представляет собой историю, едва ли не чаще всех прочих появлявшуюся на сцене мирового театра, от античности до сегодняшнего дня: миф об Эдипе и его потомках.

Судьба фиванского царевича, которому боги предсказали страшную участь убить собственного отца и жениться на собственной матери и который этой участи не смог избежать, несмотря на все отчаянные и хитроумные усилия, испокон веков служила удобнейшим материалом для размышлений о неотвратимой власти слепого рока над человеком. Корнель, за пять лет до Расина избравший этот миф для своей новой пьесы – первой после семилетнего перерыва в работе для театра и потому особо для него важной, постарался даже примером Эдипа доказать и восславить человеческую свободу.

Мифологическая канва этой истории, конечно, была известна каждому тогдашнему мало-мальски образованному зрителю: в ходе трагедии Эдип непременно должен был узнать тайну своего рождения и своих невольных преступлений, его мать-жена Иокаста должна была покончить с собой, а сам он – ослепить себя. Но все подробности, дополнения, боковые ходы, а главное – объяснение и оценку происходящих событий автор имел право расшивать по своему выбору (хотя желательно было выбор этот обосновать ссылками на каких-нибудь античных писателей). Корнель присочинил еще двух персонажей, образовавших побочную интригу, – сестру Эдипа, Дирку, и ее возлюбленного, героя Тезея. Дирка полагает, что имеет законные права на Эдипов престол; ее притязания на власть, запрет, наложенный Эдипом на ее брак с Тезеем (отчасти из государственных, отчасти из самолюбивых соображений) занимают добрую половину пьесы и переводят эту историю из самого глубинного, плохо высвечиваемого сознанием пласта человеческого бытия и человеческой психики – семьи, крови и пола – на поверхность, в область политики, борьбы честолюбий и благородств, готовности к самопожертвованию и жажды славы, туда, где возможны действие и выбор, где царствуют воля и разум.

В этом Корнель верен себе прежнему – сыну и любимцу тех совсем еще недавних, но уже баснословных времен, когда принцы поднимали полстраны ради своих притязаний и бросали их на карту ради одного взгляда красавицы, готовы были умереть за своего короля, а сочтя себя им оскорбленными, сражались во главе вражеских армий, хранили до эшафота верность другу и предавали своих сторонников, когда благородные дамы предводительствовали мятежными войсками, а у кардиналов из-под мантий выглядывали шпоры, – тех времен, из которых два века спустя черпали целыми пригоршнями невыдуманные сюжеты для своих сочинений французские романтики от Виньи и Гюго до Дюма и Готье. Тогда же Декарт в «Рассуждении о методе» (появившемся год спустя после корнелевского «Сида») утверждал, что в затруднительных случаях любой поступок предпочтительнее нерешительных колебаний и бездействия. И тогда же перекинулись на Францию сотрясавшие Европу теологические контроверзы о предопределении и свободе воли, о сокровенном промысле Господнем и умопостигаемой земной справедливости. Корнель не изменяет полученному у иезуитов воспитанию, заставляя своего Тезея произнести целый монолог против тех, кто полагает, будто душа полностью подчинена верховной воле и потому нет ни заслуги в добродетели, ни преступленья в пороке.